— Да. А почему ты так взволнован этим?
— То есть как — почему? Вот рецептики. Одни — на меркузал, другой — на люминал. Понимаешь, там у немцев фармакопея знаменитая — байеровская, у нас еще таких лекарствий делать не научились. Понятно?
— Пока нет.
— Ах, господи! Все-то вам разжуй и в рот положи. Ну, у меня одна ткачиха, хорошая такая баба, отекает страшнейшим образом — меркузал ей нужен. А одному ткачу — хороший такой мужик, старательный — люминал. У него какие-то припадки, типа эпилептических, хочу попробовать люминалом его полечить. Ну, так вот, пусть Маршак из Германии привезет мне меркузалу и люминалу. Только непременно байеровского.
— Папа, да ты… да ты пойми — это неприлично, неудобно. Ему же за все это валюту выкладывать придется. Неудобно мне!
— Очень даже удобно. Скажи — просит мой папа, старый доктор. Маршак умный, он все понимает, он пишет отлично: «Крокодил, крокодил, крокодилище!»
— Да это не Маршак, а Чуковский.
— Верно. Спутал. Но у Маршака не хуже. Про вас, всех писателей:
Разевает щука рот,
А не слышно, что поет…
— Это Самуил Яковлевич вовсе не про нас писал! Ты просто демагог.
— Про нас! Я читатель, мне виднее… В общем, я знаю, что он человек хороший. Ребята его стихи любит… На рецептики. И попроси Самуила Яковлевича. Скажи — мой папа, старый доктор, просит. Для своих ткачей.
И я, пропадая от стыда, все-таки просила Самуила Яковлевича, а он так просто и охотно брал папины рецептики, что стыд мой исчезал, и он два или три раза привозил то, что просил отец… Наверно, до сих пор не знает Самуил Яковлевич, сколько папиных ткачей и ткачих помог он папе поставить на ноги, спасти от смерти…
— Я напишу, папа, обязательно, — повторила я, и не написала, потому что знала уже от врачей, что дни его сочтены, что осталась неделя, много — две. Я знала — необходимо дать телеграмму Муське и матери, чтоб они приехали, но я боялась, что папа поймет, почему мы все вокруг него собрались, и просто не знала, что делать.
В один из таких вечеров, когда он особенно тосковал и дышал уже трудно, мне сказали, что меня просят выйти в вестибюль — там ко мне кто-то пришел.
Я вышла. С диванчика поднялась незнакомая женщина шагнула ко мне навстречу. Она была высокой, грузной, полуседой, причесанная на прямой пробор, с маленьким старомодным пучком волос на затылке, с широким простонародным лицом, чем-то очень похожа на нашу Дуню, только у Дуни нос был уточкой, а у этой — чуть-чуть дулькой, и глаза были другие — мягко-серые, пушистые, смотревшие умно и печально.
— Здравствуйте, Лялечка… — сказала она, протягивая мне руку.
— Здравствуйте, — ответила я, недоумевая, кто же эта старуха.
Она обеими руками сжала мою правую ладонь и держала, не отпуская, пристально вглядываясь в меня, чуть улыбаясь уголками крупного, наверно, когда-то красивого, рта и грустными, умными глазами.
— Как же вы похожи на отца, Лялечка, — негромко оказала она и, спохватившись, добавила: — Впрочем, простите, мы же знакомы только заочно, да и то это было давно… Я — Варвара Николаевна Б-ва.
Я невольно вздрогнула, вскинула голову, и, наверное, на лице моем выразилось удивление, может быть, испуг, потому что, вновь бегло и грустно усмехнувшись, она прибавила:
— Да, это я. Я пришла попросить вас — помочь вам ухаживать за вашим папой. Я узнала, что он в тяжелом состоянии…
Так это была красная сестра — княжна Варвара, царевна Лебедь нашего детства?
Старая, грустная женщина в простеньком ситцевом платье стояла передо мною, ничем, совершенно ничем не напоминая княжну Варвару, представшую душе в древнем Угличе, в годы гражданской воины и бедственного детства, немного даже неуклюжая, оплывшая женщина… И все-таки было в ней что-то от царевны Лебеди! Что — я еще не могла понять и жадно вслушивалась в ее голос, а она говорила:
— Я уже договорилась с врачами, они доверяют мне пост возле вашего папы… Пойдемте к нему, Лялечка… Простите, я не могу называть вас иначе.
— Пойдемте, — почти механически ответила я, и мы пошли.
Отец лежал, тяжело дыша и прикрыв глаза, но я видела — он не спал.
— Папа, — окликнула я его, — к тебе пришли.
Он повернулся, увидел Варвару Николаевну, и лицо его преобразилось, точно осветилось изнутри и помолодело в самозабвенной, счастливой улыбке.
— Варюша, — протянул он с нежностью неизъяснимой, — родная. Ты со мной?
— С вами, докторёныш, дорогой мой, — ответила она, склонясь над ним и целуя его руки, в то время как он прижимал к губам ее ладони, — конечно, с вами, где же мне еще быть?
— Что ж… как в поезде «Красные орлы», товарищ княжна… смотрим вместе в глаза смерти?..
— Как в поезде «Красные орлы», товарищ начальник, — ответила она и вдруг негромко, счастливо, коротко засмеялась, — как в поезде «Красные орлы» — ничего не боимся…
И вздрогнула, услышав ее голос и смех: это был голос валдайской дуги — голос любви, голос жизни.
…На этот раз княжне Варваре не удалось вытащить отца из смерти. Но с приходом ее он стал просветленно спокоен, он не метался и не тосковал, как раньше, точно был уверен в своем выздоровлении, он больше ни разу не спросил меня — попросила ли я Маршака прислать ему женьшеня, он не испугался приезда мамы и Муси, и даже шутил с ними; он умер под валдайской дугой, на руках у красной сестры своего боевого санитарного поезда…
Слава мира
А в тот вечер, когда я лежала у папы в амбулатории, он сидел рядом, поглаживая мне то руку, то голову, как иногда делал в раннем моем детстве, когда у нас была корь или ангина.
И оттого, что он вот так поглаживал мне руку и лоб, оттого, что возник у нас разговор о княжне Варваре и сказочный облик ее на мгновение засветился в холодном полумраке блокадного жилища, — в лицо мне дохнуло детство, я я вспомнила о Палевском.
— Папа, а что на Палевском? Как тетя Варя? Дуня?
Он долго молчал, неподвижно глядя на свечку.
— Они умерли от голода. Тетка Варя — по дороге в госпиталь. Авдотья — на своей фабрике, на дежурстве. А дом прошило снарядом.
— Значит… там никто не живет?
— Нет. Никто. Там теперь одни сугробы…
Он вновь замолчал, замолчала и я. И вдруг с отчетливостью и достоверностью галлюцинации услышала, как поет Дуня:
А как родимая сторо-онушка…
Дуня всегда выводила тонким, «долгим» голосом только эту строку, потом обильные слезы душили ее и не давали петь дальше. И вот умерла тетя Варя — «по дороге в госпиталь», то есть на той самой дороге, которой сегодня пришла сюда я… Умерла Дуня, так и не спев своей заветной песни-плача, не обновив в Гужове своего золотисто-серебряного плата, ее Скобская губерния с дремучими лесами и бесстрашным братухой занята немцами и вся в непроходимом, холодно серебрящемся снегу, и вымерший, полуразрушенный дом наш тоже занесло снегом, снег стелется по всей России, как Дунин серебряный плат, — только снег, снег и снег и такое же нескончаемое, безмолвное горе, как у меня. Медленно-медленно просыпалась в душе боль, а значит, и жизнь, но я тогда еще не понимала этого.
— Папа, — сказала я вслух, — по моему, я уже не живу…
— Вранье, — сердито возразил отец. — Живешь. Если б не жила — легла бы и сюда не пошла бы.
— Нет, правда. Мне совсем не хочется жить. Верней, все равно…
Он ответил печально и ласково:
— Дуреха! А я, например, очень хочу жить… Знаешь, я даже коллекционером стал.
— Что же ты… коллекционируешь?
Он засмущался.
— Да всякую ерунду… Это, быть может, тоже какой-то психоз. Все коллекционирую, что могу: открытки, пуговицы, семена роз.
— Пуговицы? Зачем?
Из-за свечи, из сумерек, не знаю, из какого времени, из каких столетий, прошлых или будущих, он взглянул на меня невероятно чистыми голубыми глазами и сокрушенно признался:
— Знаешь, может быть, это некрасиво, особенно у нас, к Ленинграде, но у меня такая жажда жизни появилась! Немыслимая — как первая любовь — жажда! Нет, даже не жажда, а жадность… Вот вот-вот… И до того хочется все сберечь, сохранить, просто вот… к самому сердцу прижать! Ну все, что на свете есть: и пуговицы, и открытки, и семена роз. Прижать все к сердцу, до последней пуговицы, чтоб не исчезло…
Как доверчиво смотрел он на меня, поверяя всю эту несусветность, эту «великую дичь» нашего времени, как увлеченно, верней заговорщически, добавил:
— Знаешь, мне обещали пристать семена особых роз. Называются они «слава мира». Это такие, знаешь, большущие, медленно распускающиеся розы золотистого цвета с чуть-чуть оранжевым ободком по краям. Они вообще-то на юге растут, да и то не везде, но я их здесь разведу, вот около своей амбулатории. Жалко, конечно, что Матреша за зиму палисадник сожжет, ну ничего, другой соорудим. Весной я эти розы в грунт посажу. Ну, года через два-три они должны расцвести… Приедешь взглянуть, а? Как думаешь — хорошо будет?
— Хорошо, — ответила я, с удивлением прислушиваясь к тому, как рядом с нарастающей болью и сердце возникает еще какое-то чувство.
Быть может, то, что Матреша вымыла мне ноги, как мать или старшая сестра, и то, что пожарник принес лепешку из земли — щедрый дар голодного голодному, и оттого, что папа рассказывал о старом формовщике, а теперь говорил о розах именуемых «слава мира», о том, как я приеду к нему, — «значит, будут даже ходить трамваи?» — от всего этого и многого еще не осознанного — да, рядом с болью встало в моей душе некое спокойное и стойкое чувство. Оно, пожалуй, было похоже на гордость, но не было ею. Повторяю, теперь-то я понимаю, что все это было возвращением жизни. «Конечно, отец прав, — подумала я, — я жива, я хожу, я дошла до него… К черту, не прислушиваться к себе, делать все, что можешь! Господи! Да ведь у меня еще две передачи впереди — и на город и на эфир, — надо их сделать как следует… Сейчас посплю, а завтра — крайний срок послезавтра — пойду в Радиокомитет и буду работать. Лучше умереть на ходу и в работе. Но я не умру. Я выживу назло всему, что сделано со мною и с нею… с родимой сторонушкой. Она жива, и она тоже выживет… А сейчас мы с ней будем спать… Она и я. Мы устали. Сейчас ночь. Мы будем спать».