Дни и годы[Из книги воспоминаний] — страница 6 из 25

Перед шалашом — костер. Над ним греется в котелке вода. Когда заклубится пар, отец бросит в кипяток две горсти сухарей, сдобрит топленым маслом — еда готова. На завтрак, на обед — все та же сухарница. Быстро и нехлопотно. А в сумерки, бывает, некуда спешить — можно испечь в золе картошку. Объеденье!

Вот уже рассеяно зерно — пора боронить. Жеребую Рыжуху отец бережет и впрягает во вторую борону, в третью — Ершика. А передовым — спокойного Гнедка. Отец подбрасывает меня в седло, дает поводья:

— Начинай, благословясь. — И грозит пальцем, — Только не вздремни, а то свалишься под борону.

И я, понукнув Гнедка, веду первый след по краю полосы. Отец кричит вдогонку:

— Будешь дремать — привяжу к седлу веревкой. — И добавляет строже прежнего. — Целизны не оставляй. Держи след возле следа.

— Знаю, — отвечаю я. — Не маленький.

— Верно, парень! — слышу первую похвалу. — Ты у меня — большак! Лаврушка до бороноволоков не скоро дорастет.

Сделал круг, сделал второй. Отец лежит на меже с вилами в руках.

Встречает меня и, приподымая каждую борону за угол, выгребает из-под зубьев корневища пырея. И снова ложится на корневища, как на подушку.

Подымается солнце, в березовом перелеске умолкает тетеревиный ток и на какое-то время полями овладевает тишина. Воздух не колышется, и вдали разливаются обманные озера, как бы окруженные камышами. Я уже знал — никакой воды там нет, один обман.

И вдруг тонко-тонко зазвенел маленький колокольчик. Это не обман, — жаворонок поднялся с межи. Вон помахивает крылышками, все выше и выше. И звенит, звенит заливисто. Краше этого звона нет ничего на свете. Я, забывая о поводьях, слежу за его полетом, все круче и круче запрокидываю голову. Вот уже и крылышки не трепещутся, а он все подымается, будто его на невидимой ниточке подтягивают к небу. Вот совсем скрывается в синеве. Но продолжает звенеть. Тише и тише. Где же он? Надо обшарить глазами все небо, но найти его, обязательно найти.

А Гнедко, пользуясь тем, что его не беспокоят поводья, перестает кланяться и замирает у межи, где пробивается свежая травка. Отец вскакивает и, потрясая вилами в воздухе, кричит в нашу сторону:

— Афоньша, язви тя! — бросает свое самое сильное ругательство. — Чего в небо пялишься? След сбил, целизну оставил! Вот я тебя вилами отхлещу.

Я роняю голову от обиды — пропала небесная краса. Дергаю поводья, ворчу на Гнедка:

— Оголодал, шельмец! Все испортил. А отец-то и впрямь отхлещет вилами. Нас обоих.

Снова придерживаюсь прежнего следа, вздыхаю: «А жаворонок-то куда девался?» — Прислушиваюсь к тишине: не вспорхнет ли другой? Может так же зазвенит…

Я запрокидываю голову: набухшие тучи роняют тихие снежинки. От них звона не дождешься. И подаст ли мне снова голосок жаворонок моего детства?


Весенняя картина уступила место летней. В тот далекий год вовремя перепадали теплые дождики, и пшеница уродилась отменная: густая, высокая — взрослому человеку до пояса, а мне колосья выше макушки. На жатву приехала мать, привезла с собой двухлетнего Лаврика, вихрастого, беленького, как пушок одуванчика. Он будет жить с нами в шалаше.

— Пусть привыкает к пашне, — говорит отец, поправляя усы, тронутые улыбкой. — Мужик ведь!

Отец с матерью жнут без передышки. Почти не распрямляются. Я присматриваюсь к их рукам. Новенькие, блестящие серпы у них то и дело ныряют в густую толщу желтых стеблей. А в левой руке отца все утолщается и утолщается горсть стеблей с тяжелыми колосьями. И каким-то чудом пальцы удерживают такую тяжесть, не обронят ни стебелька. Вот горсть уже полным-полна, и отец, ловко поддерживая колосья тем же серпом, откидывает на припасенный соломенный поясок. Туда же вторую, третью горсть. Отец прижимает стебли коленом и скручивает в сноп.

Мать старается не отстать от него. Но вдруг она распрямляется и начинает обеими руками растирать спину. И устало роняет слова, не охая и не жалуясь:

— Поясница онемела!

— Про скрипун забыла! — упрекает отец. — Сходи и сорви.

Мать идет на межу и приносит пучок травы с мясистыми листьями вокруг красноватых стебельков. Я мну пучок в руке, и листья, в самом деле, скрипят, словно им больно. Мать засовывает находку за пояс, прижимает к спине. Верит — полегчает от скрипуна. И снова наклоняется над серпом, но я успеваю перехватить его:

— Я сам! Буду сам…

— Тебе еще рано. — Мать отнимает серп. — На беду отхватишь палец. Не игрушка ведь.

— Вон Лаврику дай. Может, он совладает, — смеется отец и повертывается ко мне. — А ты, Афоньша, стаскивал бы снопы в один ряд да ставил в суслоны.

— Не под силу робенку, — заступается мать. — Да и ростом-то ниже снопа. — Она ставит сноп возле меня. — Гляди — до колосков не дотянется.

Я не хочу меряться ростом со снопом, подхожу к лежащему рядом:

— А этот утащу. — Пробую сдвинуть с места, но сноп будто врос в землю.

Да и без снопа едва-едва передвигаю ноги, — густая стерня выше пояса. Но я бодрюсь. — Вырасту — буду жать, как тятя. И сам суслоны ставить!

Солнце клонится к закату. Мать запрягает коня, кладет для него травы на ночь и уезжает в деревню. Ей тяжелее отца. Дома надо подоить коров, замесить квашню. Утром снова подоить коров, испечь хлеб и привезти нам калачей да простокваши. И опять — за серп. Удивительно, как она не сваливается с ног.

Мне не хочется ждать, пока подрасту. Могу и сегодня жать пшеницу. Как только мать отвернулась, чтобы завязать сноп, я схватил ее серп. Сейчас они увидят — могу! Левой рукой захватываю стебли и — раз! — срезаю одним махом. И второй раз и третий. Но горсть малая. Надо захватить побольше стеблей. Вот так. Дергаю серп изо всей силенки. И, вскрикнув от неожиданной боли, роняю его в стерню. Кровь бежит струей.

— Доигрался, баловень! — Отец бросается ко мне, вот-вот даст затрещину. Но мать вовремя заслоняет меня, подхватывает на руки и быстро-быстро несет к меже.

— Сейчас, сейчас… — приговаривает на ходу. — Только чур не кукситься. Найдем добру травку — все заживет.

На меже она находит тысячелистик, пережевывает листья, отрывает лоскут от платка и приматывает к пальцу зеленую жвачку. Палец горит, словно охваченный огнем, но боль вскоре затихает. И кровь перестает капать.

— Тоже мне помощники! — ворчит отец и, распаляясь гневом, грозит матери серпом. — А ты — потатчица. Еще поплакала бы с ним. А его приструнить надо построжее.

… Очнувшись от раздумья, смотрю на средний палец левой руки: вот он, глубокий рубец! На всю жизнь!


Тихо покачивается бричка на мелких ухабах, словно убаюкивает, и передо мной опять встает давно минувшее.

Пути бед неведомы. И самая большая беда подстерегла нас на той же полосе. В тот день с утра дул порывистый ветер, и мама тревожилась за Лаврика. Не простудился бы. Лопотинка на нем, хотя и стеганая, а легкая. Перед уходом на полосу застегнула на нем все пуговицы, сказала, чтобы не выходил из шалаша. Даже припугнула — в березняке рыскают волки.

Страшные. Злющие. Я помнил: весной волки на выгоне разорвали четырех наших овец. Мать рыдала: «Останемся на зиму без пимов, без рукавичек. И приплода не будет. В страду — без мяса. Ой, горюшко…» Я знал: зимой волки даже в деревнях загрызают овец. Но так бывает ночами. Теперь — день. Волки не посмеют. А в березнике — костяника. Спелая. Красная. Принесу Лаврушке полную горсть.

Но рука то и дело тянется ко рту: уж больно сладкая костяника.

Не успел я набрать для Лаврушки ягод, как братик закричал. С визгом. С плачем. Родители, побросав серпы, бежали к стану. Отец, как всегда, хмурым молчком, а мама — с горьким криком. По лопотинке Лаврика уже вились огненные струйки.

— Ой, батюшки!.. Ой, ой, беда!.. — Мама сорвала с сыночка горящие лохмотья. — Потерпи, маленький, родненький…

Отец плескал водой из котелка.

Кучка золы, которую считали остывшей, разгребена детскими ручонка¬ми, и одурелый ветер раскидывал последние искры.

Нежная кожа Лаврика на руках и на грудке вздулась белыми волдырями.

Братик, задыхаясь от боли, уже не мог плакать. Его завернули в холщовую палатку, повезли в село. Отец нахлестывал прутом Рыжуху, запряженную в оглобли. На пристяжках хромал Гнедко, запасной конь.

Дома позвали бабку-знахарку. Та принесла в бутылке «святой крещенской воды» и посоветовала опрыскивать больного. Но «крещенскую иордань» святил никонианский поп, и мать, захлебываясь слезами, толкнула ей бутылку обратно в руки:

— Не уж, матушка, поповской водой поганить робенка не буду. Пусть уж так…

Фельдшера у нас в те годы еще не было, а до соседнего большого села Сорокино считалось (никто ведь не мерял наши проселочные дороги) тридцать пять верст. Уставшая Рыжуха могла не выдержать дальней дороги. Отец запряг Гнедка и погнал его, хотя и тревожился: не запалится ли хромой. А далеко ли ускачешь на таком? Вернулся только на следующий день. А у Лаврика уже чуть слышно вырывался хриплый стон.

Мать, прочитав молитву, пудрила порошком тело ребенка, превратившееся в сплошную рану; стоя перед иконой «чудотворицы» взывала:

— Матушка-богородица!.. Заступница!.. Спаси и помилуй!..

Через три дня гробик с телом Лаврика отнесли на кержацкое кладбище, расположенное поодаль от православного, и мы отправились дожинать пшеницу. Мать вздыхала. Отец гневно молчал да нахлестывал Рыжуху, словно она во всем была виновата.


Страда всегда приносила радость — уродился хлеб. Но уж очень тяжким трудом доставался он. Одна тяжелейшая работа сменяла другую, только успевай управляться.

Недели через три зерно дозрело в суслонах, и снопы, словно увесистые слитки, свезены в остожье. Мать, вооружившись двурогими березовыми вилами, ловко подхватывает сноп за снопом и подает отцу на кладь.

Он прижимает сноп коленом и ждет второй; взглядом торопит: скорей, скорей!

Косо озирается на небо — не прихватил бы дождик. Еще скорей!

Богатые мужики оставят клади до морозов. По зимнему пути будут привозить снопы в деревню и, подсушив в овине, начнут на гумне обмолачивать цепами: тук, тук, тук! У нас нет гумна, и нам нужно в поле обмолотить до непогоды. А как? Легче всего: расстелить пшеницу по току и гонять-гонять лошадей, пока не обтопчут зерно. Потом убрать солому в омет, а зерно веять, подбрасывая высоко деревянной лопатой: ветер отнесет полову и мелкие семена сорных трав. Остается только ссыпать зерно в мешки и отвезти в амбар.