А вот о статье «Подследственный арест»:
«…Эта статья была мною написана для «Киевского Голоса». 1-я часть была напечатана с некоторыми цензурными поправками. Когда же сдали цензору вторую часть, то она была задержана. В объяснение своего поступка цензор указал на то, что, так как теперь у нас (в Киеве или в России — неизвестно) после и по поводу 1 мая нового стиля — полоса арестов, то печатание таковой статьи представляется неудобным. Мои возражения, что статья относится одинаково ко всем прошедшим, настоящим и будущим арестам, — не помогли: равно как не помогло и предложение — прекратить аресты, чтобы можно было напечатать статью…»
У «начальства» — полиции и пр. отец, конечно, всегда был на особом счету. Обыски у него были делом обычным.
Помню один из рассказов моей мачехи, Натальи Николаевны. К ним пришли с обыском в отсутствие отца и, конечно, первым делом направились к письменному столу. «Я вся похолодела, — рассказывала Наташа, — я знала, что в среднем ящике лежат такие бумаги, что, если они попадут к жандармам в руки, — он погиб…» От нее потребовали ключи и стали вскрывать ящик за ящиком. С каждым ящиком кровь отливала у нее от лица к сердцу, она схватилась за стол, потому что ноги у нее подкашивались, и думала: «Вот… вот… сейчас…» И вдруг — какое-то чудо! Жандармы не заметили среднего ящика, помещавшегося в столе глубже остальных… и, просмотрев все ящики, кроме этого, — ушли в другие комнаты. А она так и осталась на месте, от волнения не в состоянии сдвинуться.
На все общественные события отец откликался всем своим существом. В 1902 году он писал мне:
«…У нас неладно. Студенты неудовлетворены своей конституцией. Идут сходки, забастовки, демонстрации… что-то из этого выйдет? Студенческие беспорядки, не прекращающиеся с тех пор, как я себя помню (я знаю их с 1858 года), имеют гораздо более глубокое и обширное значение, чем то думают: они — единственное проявление политической жизни громадного русского народа перед лицом того, что делает императорское правительство. Об этом можно исписать тома и наговорить горы…»
Дальше, по тому же поводу:
«…У нас в Киеве 2-го и 3 февраля были уличные манифестации с яркой политической окраской: много народу, студентов, рабочих и девушек собрались на Крещатик, распевая революционные песни, между прочим, «Марсельезу», и неся два флага: один — «Долой самодержавие», другой — «Пролетарии всех стран, соединяйтесь». Политехник и студент, несшие эти флаги, были сильно смяты и избиты. Полицейский пристав — тоже, но все живы. Были, конечно, и казаки с нагайками, и много арестованных. Такие же толпы были на Владимирской, возле Университета и театра. 4 февраля был освистан приехавший из Петербурга товарищ министра народного просвещения Зенгер. Вчера закрыли Университет и Политехнический институт. Тяжелое время переживаем. Бог знает, что делается в Москве и в Петербурге. Газеты, конечно, молчат, и разве через 10–20 дней появится правительственное сообщение, в котором все будет переврано. А там пойдут тюрьмы, ссылки, может быть, военный суд… Трудны роды политической свободы в такой громадной, веками рабствовавшей стране, где нет ни традиции свободы, ни приемов добывания ее, ни людей, ни средств сплочения и соединения. Где тот лозунг, который бы соединил всех, где тот предводитель, за которым пошел бы народ, где, наконец, тот интерес, который бы двигал? Стенька Разин и Пугачев двинули Русь против рабства, за крест и за бороду. Теперь у нас рабство исчезло, но на его место встало лакейство, столь же забитое и вдобавок презираемое. Кресты есть — но Победоносцевские. И борода признана, ее носит «сам»… но она — парикмахерская. Интеллигенция, великодушно жертвуя собой за свободу, забыла про народ и им забыта. Народ забит, обессилен, ограблен и отдан на произвол всяких начальников, баскаков, урядников. Печать задавлена, земство уничтожено, грамота — церковно-приходская. Суд гласный и публичный сведен к нулю… и надо всем высится, как каменный обелиск, окруженный каменными сфинксами камарильи, — Николай, все и ничего — могущий, недоступный… да и если бы и был он доступен — так черт ли в нем?»
«…Ну, баста!» — заканчивает он это письмо, которое писал мне за границу: «Приезжай, однако, в эту бедную, дорогую, иссеченную, споенную и истекающую кровью лучших сыновей и дочерей своих — Россию»…
Да, несмотря ни на что, Россия была дорога отцу. Он пишет мне об этом, кратко и ярко, как всегда, после одного из своих путешествий:
«…У меня начала развиваться ностальгия: я, подобно Тургеневу, начал изнывать по «редьке, каше, квасу, бабе» и пр. Я оставил заграницу без сожаления и приехал домой с удовольствием. Хоть еврей — я страстно люблю «матушку Русь», я чувствую себя хорошо только здесь. Мерзость везде есть: но, конечно, ничего не может быть хуже чужой мерзости: тут она хоть своя, и знаешь, что хоть что-нибудь можешь сделать против нее».
И, действительно, он все время «что-нибудь делал против нее». Тут не мне бы, его дочери, а настоящему летописцу истории русской адвокатуры надо писать и говорить о том месте, которое занимал отец как политический защитник. Этому была отдана вся его жизнь. И сколько жертв его удивительное красноречие в свое время буквально чудом вырвало у смерти — пусть перечитается в «судной книге» его жизни. Его дела о ритуальных убийствах, о погромах, о «Пруте» и пр. заслуживают отдельного изучения. Писал он мне о них сдержанно, как вообще о себе. Но никогда он не отказывался от самого безнадежного политического процесса, многие из них вел безвозмездно, не знал ни отдыха, ни срока: сегодня Одесса, завтра Нижний, оттуда Петербург, оттуда Гомель, опять Одесса, Варшава, какое-нибудь «местечко»… Часто он по неделям не выходил из вагона, не знал, что такое ночлег в собственной кровати, и с добродушной усмешкой не без грусти цитировал: «То ли дело рюмка рома, ночью сон, поутру чай… То ли дело, братцы, дома… Ну, пошел же, поезжай». Усугублялась трудность его поездок тем, что он болел болью своих подзащитных и всей кровью готов был спасать их. Он откликался на горести общественные с такой же силой, как на личные.
«…Я нахожусь в совершенно угнетенном душевном состоянии, — писал он, — благодаря кишиневскому погрому… Это нечто безобразное, ужасающее. И действия, и поведение властей до, во время и после погрома — неслыханные. Полиция, губернатор, следователи, прокуроры, министры, «сам» — всех под суд! Произвол, бесправие, ложь, подлость, все тут. Не знаю, успокоит ли меня лето в природе, но это все-таки, что может благотворно подействовать на душу. Вот уж именно — «все люди да люди — хоть бы черти попались!»
Из Воронежской деревеньки:
«Не успел я уехать сюда, как пришла отчаянная депеша из Севастополя: на 23-е назначено дело «Прута». 44 матроса — по законам военного времени… Бросаю все и в несосветимую жару лечу в Севастополь. Обвинение отчаянное: матросы взбунтовались, убили офицера и боцмана, овладели кораблем, пошли на соединение с «Потемкиным», не нашли его… и вернулись в Севастополь, сдавшись «на милость» правительства! Суд продолжался 7 дней. Мы заседали в глухом углу, в 5 верстах от города, изолированные от всего мира, окруженные семьюстами штыков! Председатель все время жалуется, что ему подобрали «ad hoc» состав судей: «звери, а не люди…» В течение всего времени нам то сообщают, что выписывают палача, то, что заказывают гробы… Прокурор требует смертной казни для 22 подсудимых. Защита — капитан (по назначению), помощник присяжного поверенного из «вексельных» — и я! Между подсудимыми — 3–4 замечательных человека. После семи дней суд совещается целый день и выносит: 15 оправдательных приговоров, 9 мелких наказаний, 15 каторг и 4 расстрела, но с ходатайством о замене смертной казни каторгой. Уезжаю в деревню: хочу отдыха, покоя… Телеграмма: прокурор подал протест — и надо ехать в Петербург, в Главный Суд. Куда, к черту, мой отдых! Тебе нетрудно вообразить себе, что я переиспытал за Севастопольское сиденье… а что еще дальше будет?..»
Таков был всегда летний отдых моего отца. Не считаясь с годами, с нездоровьем, с усталостью, он самоотверженно отдавал себя всюду, где надеялся вырвать хоть одну жертву у своего врага. И это знали и ценили его подзащитные. Без преувеличения можно сказать, что не было такого медвежьего угла на юге России, где не было бы известно его имя. В глухих местечках юго-западного края жертвы местных властей, в безысходности своего отчаяния, вспоминали: «Куперник»… И при этом имени являлась надежда. Это имя было окружено легендами: Куперник на все откликается. Куперник все может… Если еврея выбросили из лесной дачи или из деревни, он, захлебываясь, выкрикивал: «Куперник… есть Куперник… айда в Киев…» Если крестьянина лишали надела, если, пользуясь его темнотой, его пускали по миру, если пан, памятуя «невозвратное время», расправлялся на конюшне с подозреваемым вором, крестьянин таинственно сообщал «жинке»: «Пойду в Киев до Куперныка… сказывають — як батько жалие нас…» И шли. Я сама слыхала на юге выражение: «Где Бог отступился — там еще можно к Купернику пойти».
Эта кипучая деятельность подорвала его сердце, и при богатырском организме оно всегда давало себя знать. Изредка он уезжал лечить сердце — куда-нибудь за границу, в Наугейм. Из-за границы он писал мне письма, полные наблюдательности и юношеского интереса ко всему, что он видел. И всегда он умел смотреть на все с какой-то широкой точки зрения. Хочется привести одно из его писем из Финляндии как образец. В начале письма — шутливый упрек моей подруге, которую он прозвал «богиня»: «Богиня не в богиню, если в ней нет некоторой жестокости». «Но (тут и он переходит на тему, всегда составлявшую лейтмотив его писем, речей и разговоров) абсолютная жестокость так же устарела, как устарело понятие об абсолютном божестве и об абсолютной монархии. У нас в России последняя еще держится, и против нее, как у Гете, «против глупости тщетно борются сами боги» — мы тщетно боремся уже 75 лет. Финляндия — кусок Европы. Это — не особенно красивая, не особенно блестящая и не особенно богатая женщина: но порядочная, опрятная, домовитая, трудолюбивая, скромная и твердая. И, как здесь, в Европе, ты не увидишь ни одной женщины с босыми ногами и растерзанной грудью, а все приодеты, причесаны — такова и Финляндия. И на эту-то женщину Николай II и Бобриков напустили своего Держиморду! Он мало что украдет у нее серебряные ложки и спрячет их в свои ботфорты, — он в этих самых ботфортах влезет в ее комнату, в ее чистую постель, он изнасилует ее — она, может, и родит от него, — но любить она его не будет, другом и женой ему не будет. А может быть, когда-нибудь ночью она перережет его пьяную глотку своим финским ножом… Тогда все Держиморды возмутятся, станут кричать о подлости, коварстве, адской злобе и непримиримости этой бедной женщины. Появятся десятки Держиморд, схватят ее, повалят, свяжут, истерзают, ограбят и запрут в тюрьму (см. историю Польши от 1772 года). Таково мое впечатление от законов о введении русского языка, о сходках и пр.».