"Дни моей жизни" и другие воспоминания — страница 3 из 101

С первых дней сознания я начала слышать о нем, знать его и смотреть на него как на своего.

У него в доме, в Петербурге, как ни был он занят общественными делами, защитами, работой, он всегда находил время возиться с нами. Летом, когда мы жили на берегу Балтийского моря и он приезжал отдыхать, он часами занимался со мною: учил меня по-русски, по-французски, знакомил с географией, с историей, — но все это так интересно, что я забывала беготню, пропускала час завтрака, и няне приходилось являться за мной и отрывать меня от его уроков. По дорожкам его сада ходили мы рядом — он, крупный, барственный, опиравшийся на толстую трость, я — крохотная, в семь лет выглядевшая пятилеткой, — и беседовали как двое равных. У него совершенно не было привычки говорить с детьми, как это часто принято, как с обезьянками, собачонками или канарейками, он разговаривал с нами как с людьми, и это впечатление осталось во мне очень сильно. В городе он показывал мне необыкновенные книги, интересные рисунки, свои коллекции, рассказывал о своих путешествиях. Помню его уютный кабинет, темные ковры по стенам, медвежью шкуру, на которой я валялась в обнимку с серым Неро, а Александр Иванович, закутав больную ногу пестрым пледом (он всю жизнь мучался наследственной подагрой — единственное наследство, оставленное ему сиятельными предками, — и невралгией), время от времени морщится от боли, охает — но продолжает свои увлекательные рассказы. От него я, безусловно, получила аппетит к знанию, каково бы оно ни было, и первые зачатки художественного и литературного вкуса.

Самым увлекательным были его «Путешествия вокруг моей комнаты». Комната была богата всевозможными коллекциями, развешанными по стенам в витринах, расставленными в шкафчиках, — и чего только в них не было! Чего только не видала на своем веку и не могла рассказать каждая стоявшая там безделка! Вот японский поднос, подарок А. Ф. Кони, на котором, как писал Александр Иванович, «точно застыл солнечный луч», вот позеленевшие монеты, за которыми открывался белый форум Рима, Цезари, первое христианство… Вот древние иконы, уносившие нас в пеструю и блещущую Византию, прямо во дворец Юстиниана… А маленькая статуэтка Иоанны д'Арк… А грушевидная голова короля Людовика-груши, как живая, смотревшая на нас с полки старинного фарфора и давшая ему предлог перед широко открытыми детскими глазами обрисовать неясные, грозные и прекрасные черты великой революции…

Саше надоедало слушать — он всему на свете предпочитал спорт, гимнастику, охоту, верховую езду. (А между прочим, бедный Саша, — к счастью, уже после смерти отца, — этот бедный Саша, не любивший и не понимавший поэзии, застрелился из-за несчастной любви…) Но в те времена Саша был не таким сыном, о каком мечтал Александр Иванович. Отец вздыхал, видя, что Саше скучно с ним… как-то смущенно гладил меня по голове и говорил: «Ну, слушай, умница моя… ты ведь у меня умница…» И опять уводил меня за собой куда-нибудь в далекие страны или читал мне красивые стихи. Он своеобразно занимался со мной по-французски: нам заменял учебники какой-нибудь поэт. И первым я получала от французского языка самое красивое, что в нем было.

Когда меня увезли из Петербурга — девочкой лет двенадцати — в Москву, а потом в Киев, — мне долго не хватало вечеров с Александром Ивановичем. Мне было уже лет 16, когда Александр Иванович, будучи по делу где-то недалеко от Киева, запросил телеграммой, найдет ли он меня в это время в Киеве, и приехал — специально повидаться со мной. Провел он у нас сутки — и за эти сутки мне показалось, что не проходило четырех лет разлуки, что мы с ним никогда не расставались. Он был тот же и так же не скупился расточать сокровища своего ума перед подростком, как раньше перед ребенком. Этим он опять завоевал мою душу.

Вскоре после этого он уехал за границу, взяв с меня обещание писать ему. С этого времени у нас установилась правильная переписка, прекратившаяся только тогда, когда я переехала в Москву (где к тому времени поселился и он, покинув Петербург), не без его влияния отказавшись от раннего замужества, предстоявшего мне.

В Москве на «Ruelle Nicolsky», как он шутливо звал свою улицу, у него был свой дом, небольшой особняк. Я поселилась недалеко от него, на углу его переулка и Гагаринского пер. — в «Сен-Жерменском предместье» Москвы, в то время полном садов и тихих старинных особняков (вместо которых теперь возвышаются пятиэтажные дома большей частью). В этом доме у него были собраны его великолепная библиотека, и все его коллекции. Кроме коллекций старинных вещей, о которых я упоминала, у него были драгоценные коллекции всевозможных газетных вырезок, иллюстраций, объявлений…

Он собирал всевозможные автографы, портреты и т. п. и говорил: «Подумайте: ведь не успеет пройти ста лет, как мы с вами и все, что нас окружает, — все это сделается интересным, все будет достоянием музеев и коллекций. Еще сто лет — и наши кухонные книжки попадут в библиотеки, в отдел рукописей. Весь вздор, какой мы пишем, будет иметь историческое значение, каждая строчка пустого письма через несколько веков приобретет значение свидетельства, чуть не памятника. И не воображайте, пожалуйста, что такая честь подобает только гениям! Гении — те сами по себе. О тех и говорить нечего. Многие из вас, наверно, услышат из детских уст вопрос: «Неужели ты, дедушка, жил при Льве Толстом? И видел его? Какой же он был, расскажи»… Но я говорю не о гениях, а о толпе. История пишется умами высшими — а делается всеми… И всё нужно сохранять: драгоценны все смиренные предметы, окружающие нас в будничной жизни. Под Сухаревой и в пыли старьевщиков таятся бытовые памятники нашего недавнего прошлого: не презирайте их. Сейчас они стоят грош — а через сто лет им цены не будет».

Известному пушкинисту А. Ф. Онегину, собиравшему все, относившееся к Пушкину, — включительно до жетонов, конфетных обложек и папирос, — он систематически посылал всевозможные предметы и книги для его коллекции и писал: «Что может быть симпатичнее мысли, что в Париже, в уютной квартире вашей, теплится светильник русской поэзии, свято охраняемый не казенным усердием, а любовью истинного коллекционера?»

Букинистов Александр Иванович любил нежной любовью, писал в их защиту и, будучи в Париже, с особым упоением бродил по набережной левого берега Сены и пополнял свою замечательную библиотеку разными редкостными находками. В доме его часто собирались, иногда запросто, иногда на литературные вечера. Там у него я познакомилась и с поэтом Бальмонтом, еще совсем юным и облеченным в романтический ореол после своей попытки к самоубийству, и с изящным и утонченным поэтом-адвокатом С. А. Андриевским, и с оживленным и говорливым П. Д. Боборыкиным, и со многими другими. У него читались разные новинки, русские и иностранные, а иногда он вынимал одну из своих сорока трех записных книжечек и угощал перлами из нее своих гостей — в этих книжечках он, как это делал и Чехов, коллекционировал поразившие его выражения, подслушанные на улице фразы, цитаты и пр. Между прочим, у него была коллекция «плохих стихов», куда он заносил, терпеливо собирая, разные перлы из газет и журналов, и, смеясь, читал их нам. В материале недостатка не было.

Профессией Александра Ивановича была адвокатура, и как оратор он бывал блистателен. Но собственно по призванию он был тонкий литературный и театральный критик. Он был человек широкого европейского образования, пропагандировал в России Флобера, Бодлера, откликался на Метерлинка, Ибсена, Гауптмана. Переписывался с Тэном, Гюисмансом и др. — между прочим, по просьбе последнего ездил в Париж защищать обвиненного в клевете литератора Жана Блуа и в виде исключения был допущен выступать в парижском суде и блистательно выиграл дело. Там он подружился со знаменитым Жюлем Фавром и подарил ему по его просьбе свой портрет с остроумной надписью «Avocat-prince au prince des avocats» (Адвокат-князь князю адвокатов).

Эрудиция Александра Ивановича была неистощима. Проявлялась она в самых разнообразных случаях. Благодаря ему, например, русские артистки перестали делать грубую ошибку, прикалывая в последнем акте «Марии Стюарт» розовый венок к поясу: Александр Иванович первый обратил внимание на эту несообразность и объяснил ошибку в переводе, что «Rosenkranz» значит просто четки. Перед бенефисом М. Н. Ермоловой он написал целую статью об этом и принес ей.

Статьи его по возможности собраны в сборнике, о котором я говорила. Он пишет и об Островском, и о византийской археологии, и о натурализме в искусстве, и о Пушкине, и — да всего не перечтешь, и все это всегда сжато, ярко и интересно: не пишет он никогда только по своей специальности. И не записывает своих речей; кроме кратких конспектов, от них ничего не осталось, — говорил он всегда по вдохновению.

Он был человек, необычайно умевший интересоваться жизнью во всех ее проявлениях, жадно слушать ее, черпать из нее полной чашей. Но все у него проходило сквозь призму эстетического мировоззрения. «Тенденции» в искусстве он ненавидел, и это, кажется, было единственное, что он ненавидел. Но тут он уж даже бывал и пристрастен иногда. Это его свойство слегка отдалило меня с годами от его уроков: я брала из них все, что можно было, — любовь и поклонение красоте, но моя дорога все-таки свернула в сторону известной идейности в творчестве, которую он не только отрицал, но и порицал. Это не мешало мне всегда считаться с его мнением: порицание его иногда и бывало пристрастным — но на одобрение его всегда можно было положиться.

Я должна сказать, что, несмотря на эту нелюбовь к «тенденциозному искусству», вся жизнь Александра Ивановича, все его действия, поступки и отношения являлись именно осуществлением на деле тех идей, проповедование которых в литературе или искусстве он жестоко отвергал. Студентом его исключали из университета за участие в студенческих беспорядках, позже он терпел репрессии за слишком свободные речи на суде, за симпатии к Польше, за юдофильство. Отбыл около пяти лет политической ссылки за неблагонадежность. Абсолютно не придавал никакого значения происхождению (смеясь, говорил: «Чем тут хвастать, что мои предки татары грабили народ по проезжим дорогам?») и ставил выше всего личное дарование, «аристократию духа», горячо заступаясь за обиженных и угнетенных, кто бы они ни были.