"Дни моей жизни" и другие воспоминания — страница 38 из 101

И глаза у нее казались невинными, как у ребенка. Очень странные у нее были глаза: в них чувствовалась какая-то пустота, словно их ретина не отражала и не воспринимала внешнего мира. Иногда немного блуждающие, иногда смотревшие почти не мигая, широко раскрытые — это именно могли быть глаза русалки, не передающие никакого чувства, не имеющие дна, не жившие жизнью лица, нервного и подвижного. Ее больным местом был голос — негибкий, со странной хрипотой, напряженный. Когда его слышали в первый раз, он обыкновенно производил неприятное впечатление, но постепенно забывался. Какой-то большой шарм был в ней, заставлявший большинство прощать ей этот голос. И многих она привлекала и интересовала, но многих и отталкивала: кто восхищался ей, кто возмущался, только никто почти не оставался к ней равнодушен. Сплетен она возбуждала невероятное количество. Ее считали женщиной очень легкомысленной, доступной, приписывали ей в десять раз больше, чем это соответствовало истине. Такой взгляд на нее установился прочно, настолько, что даже и А. П. Чехов, когда убедился, что дальше флирта у них не идет, был как бы словно обижен этим. Лидия Борисовна не могла пройти с кем-нибудь рядом по улице, чтобы молва сейчас же не приписала ей близости с ним.

Помню ярко одну сценку из этого времени. Я была на вечере в одном «аристократическом» доме. За ужином меня посадили рядом с молодым человеком из общества, призванным занимать меня. При представлении не было принято называть по имени даму, поэтому молодой человек не знал, кто я такая. Мой юный вид и скромное серое платье делали меня похожей на пансионерку, и вот мой кавалер ревностно взялся за дело. Завел разговор о том о сем, конечно, о театре, о последних новинках и, между прочим, спросил:

— А вы видели новую звездочку, Яворскую, у Корша?

— О, да, — отвечала я без дальних комментариев.

— Преинтер-ресная женщина! — сказал он каким-то особенно хлыщеватым тоном.

Я невольно спросила:

— А вы знакомы с ней?

— Еще бы, — продолжал он. — Я часто бываю у нее. Шикарная женщина. За ужином — очаровательна и как умеет пить! — и он многозначительно прищурил глаза.

— А вы ужинали с ней? — постаралась я скрыть свое негодование, потому что всех знакомых Лидии я знала наперечет, они были у нас общие.

— Да… не далее, как вчера: в тесной компании, и она… — он хотел распространиться, но я прервала его, очень кротко сказав:

— Послушайте… вы так молоды, а у вас, наверно, больная печень.

Он опешил и изумленно посмотрел на меня:

— То есть?..

— Ведь это только с больной печенью можно быть таким злым! — серьезно сказала я.

Он все еще не понимал, к чему я клоню.

— Нехорошо ведь так говорить о женщине, не имея к этому никаких оснований.

— Позвольте, почему же это я не имею оснований? — покраснев и делая обиженное лицо, спросил он.

Я, не повышая голоса и очищая ножичком мандарин, отвечала:

— Потому что Лидия Борисовна мой лучший друг, мы живем с ней вместе, а вчерашний вечер мы мирно провели дома и ни с кем не ужинали.

Мне даже теперь смешно вспомнить, как его физиономия сделалась пунцовой до лилового цвета, и он вдруг исчез, словно сквозь землю провалился: у меня было такое впечатление, что он нырнул под стол.

Хозяйка спросила меня:

— Что вы сделали с *?

Но так его никто больше и не видал. Он был не единственный: в моде было хвастаться близостью с ней, и я часто ловила людей на таких выходках. Это характеризует взгляд на нее, и недаром она любила повторять слова Марии Стюарт:

«Я лучше молвы, повсюду обо мне гремящей!»

С каждой новой ролью, с каждым новым успехом труппа ненавидела ее все сильней. «Девчонка, свалившаяся неизвестно откуда и забравшая в руки весь театр!» Ту несомненную заслугу, что Яворская европеизировала и освежила затхлый театр, никто ей не прощал. Ее туалеты, ее манеры, ее невидящий и рассеянный взгляд — все ей ставилось в вину. И я помню, как в доме у Щепкиных под Новый год эта блестящая «звезда» плакала горькими слезами и, рыдая, повторяла: «Я в театре, как белая лошадь!» Ей тяжело было быть «белой лошадью», этой 23-летней «звезде», за которой уже стояло прошлое разбитой молодой любви. Но, кроме вражды, сплетен и издевательств, она не встречала в своем кругу ничего. Мудрено ли, что и она научилась чуждаться своего мира и видеть в нем врагов, и все больше и больше становилась особняком, чего большинство не прощает.

Сливки Москвы — профессора, писатели и т. д. — были притянуты к ней. Но фатально женщина в ней интересовала их больше, чем артистка и человек, и в этой атмосфере ей иногда было трудно жить. Умные, серьезные люди в ответ на запросы ума, духа, которые у нее в юности, несомненно, были, отвечали ей: «А вот поедем, побеседуем в Стрельне…» Московская манера за стаканом вина говорить о высоких материях!

* * *

Жилось нам тогда шумно. Интересно.

Другие мои приятельницы присоединялись к нам. Чаще всего это была Лика, Мария Павловна Чехова, милая, тихая девушка с лучистыми глазами, сестра А. П. Чехова, и молодая певица Варвара Аполлоновна Эберле.

Мария Павловна занималась живописью и преподавала в гимназии Ржевской (родственницы Лики и моей свойственницы). Она была серьезна и сдержанна на вид. Я, привыкшая к экспансивности театрального мира, сперва немного дичилась ее, но скоро поняла всю ее душевную прелесть, чеховский юмор и тихую веселость, освоилась с ней совсем и подружилась. В наш кружок она вносила нотку тургеневской женственности, веявшей от нее даже в самые шумные наши минуты. Она была олицетворением женственности, но ведь недаром она была Чехова: умела она и понять шутку, и сама поддразнить — незлобиво и умно.

Варвара Эберле была тоже очень интересна в своем роде: высокая, стройная с темно-рыжими волосами цвета спелого каштана, освещенного закатом, с зелеными глазами. У нее был милый голос. В Большом театре она поэтично и свежо спела Татьяну, а вот так, в дружеском кругу, сидя на полу на подушках и держа в руках балалайку, на которой знакомые художники писали ей головки и пейзажи, а я — стихи, она чудесно пела русские песни «Хуторок», «Перекати-поле», как только может петь русская степная девушка, и заставляла навертываться слезы на глаза слушавших. Я думаю, будь это позже, она бы превзошла успехом Плевицкую и ей подобных: но тогда русские песни еще не вошли в моду. Она была необыкновенно заразительно весела и жизнерадостна. Иногда, живя у своих в деревне, она приезжала ко мне в Москву, «на один день, переночевать и домой». И этот день растягивался в две-три недели — так цеплялись одно за другое приглашения, выставки, спектакли…

У меня остался в памяти яркий день ранней весны, голубой и золотой, в Москве. Варя только что была у какой-то гадалки, куда заставила меня сопровождать ее, гадалка наговорила ей всякого вздору, и мы, выходя, веселились как дети. Мы садились в пролетку. Кругом сновала оживленная толпа, блестела, как свежевымытая, зелень бульваров, горели купола церквей. Мы обе рассмеялись — сами не зная, чему — и тут же, на улице, звонко расцеловались, радуясь, тоже не зная, чему: солнечному дню, свободе… а главное, своей молодости. Ничего не случилось, а нам казалось, что нам подарили что-то драгоценное… Много лет спустя, когда я встретила ее в трауре по мужу и в повязке сестры милосердия, мы вспомнили эту минуту.

Я останавливаюсь на описании некоторых моих подруг, потому что мы тогда составляли довольно интересный и «новый» кружок, подобного которому, собственно говоря, до нас не бывало.

Дело в том, что раньше женщины как-то подразделялись на два разряда. Женщины из так называемого «общества»: это были жены, матери, сестры… Их уважали, почитали, берегли — и с ними скучали. Другой разряд были те женщины, к которым ездили кутить, с которыми не кланялись в обществе и которых можно было купить. С ними пили, на них разорялись — и в конце концов тоже скучали.

В те годы была глухая и тупая реакция. Женщине не давали доступа к высшему образованию. Большая часть высших учебных заведений и курсов была закрыта.

От того-то лучший сорт девушек, которые в 60-е годы пошли бы на медицинский факультет и т. п., кинулся так или иначе в искусство. И образовался новый тип — такие, как мы, и явился новостью для мужчин. С нами не было скучно…

Мы умели веселиться, выпить глоток шампанского, спеть цыганский романс; но мы и умели поговорить о Ницше, о Достоевском, о богоискательстве, мы умели прочесть реферат, продержать корректуру и пр. — и со свободой нравов соединяли то, что они привыкли видеть в своих матерях, женах и сестрах: порядочность, благовоспитанность, чистоту.

Знали, что нас нельзя «купить», что мы требуем такого же уважения, как «матери, жены и сестры», а вместе с тем с нами можно говорить как с товарищами, советоваться по делу и пр. Но, конечно, уважение уважением, а все же: к тому, что для нас казалось серьезным делом, мужчины относились как к игре, составлявшие наш круг профессора, редактора газет и журналов, критики, писатели, артисты перепутывали серьезные споры и романы, лекции и Иветту Гильбер, Толстого и цыган, корректуры и устрицы. И не видели, и не хотели понимать, что мы — «первые ласточки» и, как нас называли не без возмущения дамы из общества, «девицы конца века», ценой своей молодой жизни, своей репутации, с улыбкой на губах и с мужественным трудом, посреди осуждений, травли, ухаживаний пробивали дорогу будущей женщине, разрушали толщу вековых традиций, предрассудков и рабства своими слабыми руками и служили большому делу: раскрепощению женщины.

Я говорю об этом подробно, чтобы объяснить, почему наш кружок заключал в себе так много серьезных, умных, даже пожилых людей, которые себя чувствовали с нами как рыбы в воде и рады были каждому предлогу, чтобы проводить время с нами. Это своеобразный момент в жизни Москвы, и его стоит отметить.

Многие из них были нашими настоящими и бескорыстными друзьями. И первым из них был «дедушка» Саблин. Наш милый «серебряный дедушка»! Вспоминаю о нем с глубокой нежностью и благодарностью. Он был одним из редакторов «Русских Ведомостей», ведавший главным образом административной частью. Брат его был известный революционер Н. Саблин, покончивший самоубийством. Сам Михаил Алексеевич был человек хрустальной души и честности. Ему было всего 51–52 года, когда мы встретились с ним, но его московская ленца, его седые волосы, неизменная мягкая сорочка, в которой он ходил всюду, даже на торжественные заседания и юбилеи, его добродушная манера с молодежью, баловство, а иногда и воркотня на нас за «легкомыслие» — все это вместе заставило меня прозвать его «дедушкой», и с моей легкой руки все, и Чехов в том числе, иначе уж его не звали.