"Дни моей жизни" и другие воспоминания — страница 40 из 101

х концертов, студенческих и др., работала в воскресной читальне за Басманной и дежурила в яслях для детей рабочих.

Этого, кажется, было одного достаточно, чтобы заполнить жизнь, но сил и энергии был непочатый угол, и времени на все хватало. Когда нам нужно было серьезно поработать и мы хотели укрыться от посетителей, мы менялись: я уходила писать в комнаты Лидии, она — учить роли в мою. Тогда каждая могла безжалостно отсылать гостей другой, и являлась возможность заниматься. Когда я возвращалась после такого отсутствия к себе, я всегда находила на своем столе или свежие цветы, или нежную записочку в благодарность за приют: мы были очень молоды, очень восторженны и немножко сентиментальны…

Дружба наша особенно не давала покоя моему бывшему жениху. Мне-то казалось, когда я окончательно разошлась с ним, что это и будет конец. Но много неприятного еще суждено было испытать мне из-за него. Он в Москве так и остался, не вернулся в Киев. Благодаря бойкому перу и необыкновенно легкой рифме он успел стать журналистом и сразу выдвинуться. Сотрудничал в наиболее распространенных бульварного типа газетах в Москве и пользовался, чтобы бог знает что писать обо мне и о моих друзьях. Особенно легко было делать это относительно Лидии, что меня удручало страшно, так как я понимала, что он преследует ее исключительно мне назло. Он в прозе и стихах писал всякие глупости, целый роман под названием «Вечный праздник», где под прозрачными фамилиями, не щадя черных красок, были выведены все мы, например, я называлась «Стружкина-Галилей», не надо было отличаться умом, чтобы понять, кого он подразумевает, и так всех остальных. Немало огорчения доставил мне в свое время этот способ мести, и успокоился он только тогда, когда через несколько лет наконец влюбился и женился. Тогда не только закончились его преследования, но я стала время от времени получать от него лирические стихи с реминисценциями и сожалениями. Но до этого счастливого времени много крови он испортил мне.

Эта шумная, перегруженная работой, делом, волнениями и развлечениями жизнь иногда становилась невмоготу: мы срывались и уезжали куда-нибудь на два-три дня, например, к Сергию-Троице, причем Гольцев укоризненно качал головой и говорил мне:

— Мало вам живых людей — угодников смущать поехали!

Я же с особенным удовольствием ездила в небольшое имение Чеховых Мелихово — по Курской дороге. С Чеховым я познакомилась совсем не в плоскости «известного писателя», а скорее «друга Лики» или «брата Муси», и потому сразу подошла к нему просто и доверчиво. И поездки в Мелихово были моим лучшим отдыхом от московской жизни.

А. П. Чехов

Когда Антон Павлович наезжал в Москву, он останавливался всегда в «Большой Московской» гостинице напротив Иверской, где у него был свой излюбленный номер, и давал знать о своем приезде. С быстротой беспроволочного телеграфа разносилась весть: «Антон Павлович приехал», и дорогого гостя начинали чествовать. Чествовали его так усиленно, что он сам себя прозвал «Авеланом» — это был морской министр, которого ввиду франко-русских симпатий беспрерывно чествовали то в России, то во Франции. И вот, когда приезжал «Авелан», начинались так называемые «общие плавания».

Вот передо мною голубая записочка, написанная его тонким, насмешливым почерком:

«…Наконец волны выбросили безумца на берег…» (несколько строк многоточий). «И простирал руки к двум белым чайкам…»

Это не отрывок из таинственного романа, это просто записочка, означавшая, что приехал А.П. и хочет нас видеть.

С нами у него были своеобразные отношения. Ко мне он относился хорошо, просто хвалил мои вещицы, любил мои стихи и звал меня Таней.

К Лидии чувство у него было двойственное. Она ему то нравилась, то не нравилась и, безусловно, интересовала его как женщина. Он ее первый рекомендовал Суворину, в театр которого она впоследствии перешла. У них шел своего рода легкий флирт. Между прочим, я помню, она тогда играла какую-то индусскую драму «Васантасена», в которой героиня, с голубыми цветами лотоса за ушами, становится на колени перед своим избранником и говорит ему: «Единственный, непостижимый, дивный…» И когда А.П. приезжал и входил в синюю гостиную, Лидия принимала позу индусской героини, кидалась на колени и, протягивая к нему тонкие руки, восклицала: «Единственный, непостижимый, дивный…» Отголосок этого я нашла в «Чайке», в том месте, где Аркадина становится перед Тригориным на колени и называет его «единственным, великим», что-то в этом роде.

Но дальше легкого флирта у них не шло, и А.П. был слегка этим раздосадован. К этому периоду относится фотография, на которой мы сняты втроем: Лидия, А.П. и я. Сниматься нас возил Куманин. Это была его идея: он издавал маленькие изящные книжки вроде парижских «Коллекций Гильом», сборники стихов и прозы, и на уголках помещал портреты авторов, а также и виньетки брал с фотографий. Он и повез нас всех сниматься к Трунову: А.П. в качестве автора, Лидию, Лику и Варю — для виньеток, а меня и как автора, и для виньеток. Снимались мы и порознь, и вчетвером, и по две, наконец было решено на память сняться нам втроем. Мы долго усаживались. Когда фотограф сказал: «Смотрите в аппарат», — А.П. успел отвернуться и сделал каменное лицо, а мы все не могли успокоиться, смеялись, приставали к нему — и в результате получилась такая карточка, что он сам окрестил ее «Искушение св. Антония».

После съемки, конечно, воспоследовал, по ритуалу, завтрак в Эрмитаже…

А.П. затаскивали по обедам, театрам, собраниям литераторов и пр. Как он сам писал, он жил «в беспрерывном чаду», так что в конце концов с облегчением уезжал в свое Мелихово — небольшое подмосковное именьице — до нового «плавания»…

В синей гостиной у Лидии он читал только что написанную им «Чайку». Было много народа, и я смутно помню то впечатление, которое произвела пьеса. Она удивила своей новизной, и тем, кто — как и Лидия — признавал только эффектные драмы Дюма, Сарду и пр., — конечно, понравиться не могла. Лидия была актрисой чисто французского жанра. Мне, помню, страшно понравился и взволновал меня монолог Нины о мировой душе, а многие увидали в нем только насмешку(!) над новой литературой… Я, впрочем, не могла отнестись к этой пьесе объективно, так как мне казалось, что героиней ее выведена одна близкая мне девушка, близкая и А.П., которая в это время переживала тяжелый и печальный роман с одним писателем, и меня больше всего смущала мысль: неужели ее судьба сложится так же печально, как у бедной Чайки?

Я помню споры, шум, помню неискреннее восхищение Лидии и какое-то не то смущенное, не то суровое лицо А.П. Эту пьесу, конечно, по-настоящему понял и показал нам только несколько лет спустя Художественный театр.

Компания наша часто пополнялась новыми лицами: И. Н. Потапенко, с «интересной бледностью чела» и романсами, которые он недурно пел, сдержанный, серьезный С. А. Муромцев, впоследствии председатель 1-й Думы, представительный А. И. Южин, артист Малого театра и драматург. То вдруг какой-нибудь моряк из Японии, то буддийский проповедник, то болгарский певец…

Наезжал и Дмитрий Наркисович Мамин-Сибиряк, которого очень любил Чехов и которого дети одних знакомых встречали так:

— Мама, мама, иди скорей — «твой» Сибиряк приехал!

Крупный, плечистый, с лицом сибирского купчика, совсем непохожий на «писателя», как их себе представляют, а скорее на прасола… С ним вспоминается забавный эпизод. Он очень любил выпить. В семейной жизни был несчастлив. У него была больная дочка Аленушка, для которой он писал свои прелестные «Аленушкины сказки». В Москве, среди друзей, он оттаивал душой и, когда выпивал, становился необыкновенно чувствительным. Тогда он преисполнялся нежностью к своей соседке — кто бы она ни была — и говорил ей трогательные и проникновенные вещи. Не избегла общей участи и я, и, провожая меня как-то в санях, морозной ночью, под ярким звездным небом, он говорил мне:

— Милая, чистая девушка, такая же чистая, как эти звезды. Будь я моложе! Будь я достойнее! Я сказал бы вам: стань моей звездой, свети мне на моем трудном пути… Но я несчастный, обреченный…

Тут мы подъехали к «Мадриду», и появление швейцара остановило его красноречие.

Вскоре после этого пришла ко мне одна из моих приятельниц и начала мне с волнением рассказывать:

— Бедный, бедный Мамин-Сибиряк! Как мне жаль его!

— А что?

— Да вот, представь, вчера он провожал меня от Тихомировых и вдруг так трогательно, со слезами на глазах, стал говорить мне…

— Милая, чистая девушка! — прервала я ее. — Такая же чистая, как эти звезды, и т. д.

— Почем ты знаешь? — спросила она и осталась немного недовольна и моим объяснением, и смехом…

В кружке нашем всегда было немножко романтическое настроение. К Лидии были многие неравнодушны, в Лику понемножку все были влюблены и т. д.

Как всегда в таких кружках, у нас у всех были какие-то шутливые прозвища, на которые особенно был изобретателен А.П. Сам себя он прозвал, как я уже говорила, Авелан и, кроме того, иеромонах Антоний. Нас с Лидией он звал «лиловая безумная» и «зеленая безумная» за наше пристрастие к этим цветам. У меня, впрочем, было прозвищ на все вкусы: Гольцев прозвал меня «Конституцией» и так и записочки ко мне обращал: «Милая Конституция!» Куманин звал меня «бабушкой», а Саблин «внучкой». Чаще всего меня звали «Фарфадеттой», что значит чертик женского пола, а поклонники более поэтичного наклона мыслей звали нас с Лидией «поэзия и фантазия», уверяя, что мы неразлучны, как эти два понятия… Звал меня еще Антон Павлович «Кума», после того как мы с ним крестили дочку его соседа, князя Шаховского, известного под кличкой «голодающий князь», — не потому, чтобы он сам голодал, а по его энергичной деятельности у голодающих.

Поездок в Мелихово я всегда, как бы ни интересно жилось мне в Москве, ждала с нетерпением.

* * *

Уже одно ощущение, когда после пыльной, шумной, грязной Москвы, грохота ломовиков, теснящейся толпы, спертого и душного воздуха в вагоне выйдешь, бывало, на маленькой станции Лопасня и вдруг глотнешь чистого воздуха, особенно чистого, ароматного, с запахом поля, травы, сосны, ароматного даже зимой — словно под снегом таится что-то душистое, потом сядешь в тарантас или в сани и едешь — полями, полями, вдыхая ту благословенную тишину, тот простор, грустный, задумчивый и благостный, какой бывает только в русской природе, — уже одно это ощущение было радостно и успокоительно для утомленных московской суетой нервов. Словно вдруг приостановился во время быстрого бега и делаешь передышку… И от серенького неба, от белых берез, краснеющей рябины по дороге веяло покоем и отрадой (Чехов побранил бы эту фразу, но она выражает охватывавшее тогда настроение). И это ощущение продолжалось и усиливалось, когда я подъезжала к низенькому дому, когда попадала в уютные комнаты Мелихова, в атмосферу этой семьи, такой дружной, такой «настоящей».