Ваш кум А. Чехов».
Я первая написала ему о постановке его «Чайки» в Художественном театре, на которой, к сожалению, он не присутствовал. Он откликнулся письмом:
«Милая кума, поздравляю Вас с новым счастьем, желаю провести оный в добром здравии и благополучии и дождаться многих предбудущих. Телеграмму Вашу получил и был тронут до глубины сердца. И письмо Ваше пришло первым, и, так сказать, первой ласточкой, принесшей мне вести о «Чайке», были Вы, милая, незабвенная кума. Как Вы поживаете? Когда пришлете мне Вашу книжку стихов? Кстати, Ваше стихотворение «Монастырь» просто прелесть, одно великолепие. Очень, очень хорошо. Здесь, в Ялте, продолжается теплая погода, хочется снегу. Жму руку. Будьте здоровы. Не забывайте Вашего кума кучера Антона».
А стихотворение, о котором упоминает А.П., было навеяно как раз похоронами его отца в Ново-Девичьем монастыре…
Так, время от времени, мы писали друг другу, но встречались уже редко. Последняя наша встреча живо осталась в моей памяти… Ант. П. приехал в Москву осенью, но медлил уезжать, несмотря на ужасную погоду. Он остановился в небольшой квартирке, которую его жена делила с Марьей Павловной. Я изумилась происшедшей в нем перемене: бледный, землистый, с ввалившимися щеками, он совсем непохож был на прежнего А. П. Трудно было поверить, что он живет в Ялте.
Ведь это должно было поддержать его, и все говорили, что в его возрасте болезнь эта не опасна для жизни. Он горбился, зябко кутался в какой-то плед и то и дело подносил к губам баночку для сплевывания мокроты.
Его жена, прекрасная артистка О. Л. Книппер, не мыслила себя без Художественного театра, как и театр не мыслил себя без нее. Ант. П., шутя, писал как-то одному своему приятелю: «Извольте, я женюсь, если Вы хотите этого, но мои условия — все должно быть, как было до этого, то есть она должна жить в Москве, а я в деревне, и я буду к ней ездить. Я обещаю быть великолепным мужем, но дайте мне такую жену, которая, как луна, являлась бы на моем небе не каждый день».
Он писал это лет за шесть до своей женитьбы, но то, что так весело звучало в шутливом письме, оказалось не совсем так на деле: Ант. П., очень ценя талант О.Л., разумеется, не допускал и мысли, чтобы она отказалась от сцены, но скучал без нее в Ялте, рвался в Москву и застревал там дольше, чем позволяли доктора и благоразумие.
В этот вечер О.Л. участвовала в каком-то концерте, за ней приехал корректный Влад. Ив. Немирович, во фраке, с безупречным белым пластроном. О.Л. вышла в нарядном туалете, повеяла тонкими духами, ласково и нежно простилась с Ант. П., сказав ему какую-то шутливую фразу, чтобы он «не скучал и был умником», и исчезла.
Ант. П. поглядел ей вслед, сильно закашлялся и долго кашлял. Поднес свою баночку к губам и, когда прошел приступ кашля, сказал — без всякой видимой связи с нашим разговором, весело вертевшимся около воспоминаний прошлого, общих знакомых и пр.:
— Да, кума… помирать пора.
После этого раза я больше не видела Ант. П. и даже не была на его похоронах, так как о его кончине узнала в путешествии. Я приехала на его могилу в Ново-Девичий монастырь только несколько лет спустя после его смерти… И застала там свежие цветы и какую-то молодежь, пришедшую поклониться праху тогда еще любимого писателя. С башенных часов, отбивающих каждую минуту, слетали и, как жемчужины, падали минуты в прозрачный воздух, и под их звон слагались в душе стихи. Я стояла над его могилой и думала:
Но полно… здесь ли он, под тяжестью гранита
Ужель его душа погребена и скрыта?
Ужели нет его?.. В прозрачной тишине,
Где слышен ход минут, как звон жемчужных четок,
Он, верно, с нами здесь — печален, но и кроток:
Он с нами — навсегда, и в каждом сером дне,
И в русских сумерках, и в летней дреме сада,
И в нежной девушке с задумчивостью взгляда,
И в скорбной женщине с надломленной душой.
В молитвенной тоске и чистой и большой,
В осеннем вечере и музыке Шопена
Он с нами, наконец, и в светлой вере той,
Что человечество разрушит узы плена,
«И будет жизнь еще прекрасной и святой»…
Он с нами навсегда. Душа его родная,
Все наши тягости, сомненья, муки зная,
Нам издали дарит свой грустный тихий свет.
Как тихая звезда над темными волнами…
И верю: с Чеховым для нас разлуки нет;
Пока душа жива — я знаю, Чехов с нами!..
Из поздних воспоминаний
Некоторые места этих поздних воспоминаний похожи на уже описанное Татьяной Львовной четвертью века ранее в «Днях моей жизни», но я не стал ничего сокращать — ведь интересно сравнить обе версии… (И. Захаров).
Москва-Петербург
Пошли годы, когда, как говорили мои знакомые, я больше жила в вагоне железной дороги, чем в Москве или Петербурге.
И действительно, я прямо отдыхала в удобном купе, где никто не мог вызвать меня по телефону, оторвать от интересной книги, увлечь куда-нибудь «по неотложному делу». Впрочем, иногда и в вагоне настигали меня телеграммы, то деловые, то от Яворской, у которой это был любимый способ переписки, то вроде встречающихся у Чехова и Апухтина — «пьем ваше здоровье»…
Ездить приходилось мне так часто из-за постановок моих пьес, которые шли и в Москве, и в Петербурге. Работала я очень много: сотрудничала в «Русских ведомостях» и других журналах и газетах, издавала свои книги, а главное, писала и переводила в стихах для театра. Получалась странная двойная жизнь.
В Москве все было так непохоже на Петербург: и обстановка, и люди, и отношения, и часто мне казалось, что и я совсем другая в Москве, чем в Петербурге.
Москва…
«Москва!.. — писала я о Москве того времени в книге «Дни моей жизни». — Пестрая, красочная, пряничная Москва — такая, как ее потом Кандинский увидел: залитая солнцем закатным — никогда так не хороша, как в закатный час; с церквами красными, зелеными, розовыми; с синезвездными куполами и золотыми маковками; с розовым Страстным монастырем напротив насупившегося Пушкина, с Новодевичьим, где каждую минуту отбивают часы и падают минуты с высокой башни на тихое кладбище, падают с хрустальным звоном, как жемчужины на дно хрустальной чаши.
Москва с Замоскворечьем, где тяжелые ворота на засов заперты, а в домах от лампадок — чад, от перин — теснота, и после десяти часов все спят, только цепные собаки лают; с Хитровым рынком, где ужас и нищета в сердце города гнездятся, и от голода дрогнут, и пьют, и грабят, и режут… С великолепными дворцами — то Альгамбра, то готика — где-нибудь на Воздвиженке; с особнячками в тихих переулках, в садах утонувших; с Татьяниным днем безумным, когда все улицы «Гаудеамус» поют… С революционным подпольем на Пресне, — с Ляпинкой и Гиршами, где студенты живут — молодые, пылкие, полуголодные — и готовят революцию…
Москва прежняя — Москва Пушкина, Островского, Льва Толстого — прежняя, пестрая, своеобразная — и невозвратно ушедшая».
Петербург…
Петербург! Стройность, строгость, четкость. Широкие, прямые улицы. Камень, гранит и чугун. Просторные площади, бесконечные каналы. Близость моря и присутствие величественной реки… Чуждая, странная красота: в зимние дни — в полдень мрак, и зажжены огни… Летом — в два часа ночи ярко сияет солнце. Сначала пугало и пронизывало жутью… Потом начала эта красота овладевать. Невский, связанный с Гоголем романтический Невский, по которому в зеленые сумерки развешивались цепи огней… Необъятная Дворцовая площадь, среди которой возвышается Александровская колонна с ангелом и которая кажется такой пустынной и жуткой, когда падает густой сеткой снег… Эрмитаж с зябнувшими на морозе гигантами-кариатидами и несравненная Зимняя Канавка, в арке которой открывается, как в рамке, Нева… И арки «Новой Голландии», ее гармоничные, как музыка, линии, ее типичный для Петербурга цвет — коричневато-красный, такой теплый в серых сумерках, с серыми колоннами, вливающимся в Мойку каналом и виднеющимися вдали золотыми крестами… Золотые шпили, вонзающиеся в небо: шпиль Адмиралтейства, та самая «адмиралтейская игла», о которой читала у Пушкина… Шпиль Петропавловской крепости, говоривший о похороненных царях и о живущих узниках… И шпиль Инженерного замка, напоминавший об убийстве Павла…
По набережным мчались роскошные экипажи: придворные кареты с лакеями в красных с золотом ливреях, «эгоистки» с красавцами гвардейцами, коляски с бледными, тонкими, томными дамами в тысячных соболях. Султаны, каски, плюмажи… Дворцы, напоминавшие римские дворцы времен Возрождения. За зеркальными стеклами вихрились тени бала: долетала в морозную ночь бальная музыка… У подъездов разостланы были красные ковры, по снегу или по грязи, и лакеи высаживали воздушных дам, важных мужчин в мундирах или фраках под шинелями. А кучера до утра дрогли на козлах, и покорно вышагивали полицейские, отгоняя зазевавшихся прохожих… Модные притоны впускали сотни людей. Лилось рекой шампанское, раздавались гортанные песни цыган или дерзкие французские шансонетки, тысячи выбрасывались на устрицы, ужины и женщин… Но мрачно и неслышно скользили по тротуарам тени голодных проституток, воров и бездомников — и, чем дальше от набережной и от Невского, чем ближе к кварталам Достоевского, тем мрачнее становились улицы, тем зловещее бродящие, как призраки, люди — накипь столицы, порождение нищеты и порока…
Осенью и весной начинали грохотать пушки, и бурно вздымалась Нева, как во времена «Медного всадника», а сам он, позеленевший от времени, на своем вздыбившемся коне, продолжал указывать вперед, не предчувствуя, куда несет его неумолимый конь…
В ноябрьском полуденном мраке, сквозь туман, сам как туманный призрак, вставал красавец Исаакий, о котором сложили легенду, что, когда он рухнет и уйдет в землю, тогда погибнет Петербург…
Адмиралтейство стояло стройное и прекрасное. Иней обводил белым пухом изящные абрисы бледно-желтых стен, и белые деревья сада обрамляли их кружевной аркой. Чугунные решетки дворцов и Летнего сада чернели на фоне Невы и неба, как графика Добужинского или Остроумовой. Розовый цвет гранита смягчал его суровость, но крепко охватывали набережные город и держали его в плену. А Марсово поле казалось старинной цветной гравюрой со своими старыми домами, бледно-зелеными, красновато-коричневыми, желтыми с белым, как тот, где бывал Пушкин…