"Дни моей жизни" и другие воспоминания — страница 51 из 101

Как красиво и забавно все, что они говорят! Их главная забота — ронять из уст своих грозди жемчугов, букеты роз, расточительно рассыпать драгоценные камни поэзии.

О, прелестная семья! Молодые романтические влюбленные, угодливые служанки, пестрые «грациозо» — все эти очаровательные типы, такие неестественные и такие живые, в которых поэт олицетворяет свою радость, свою любовь и свои самые заветные мечты!»

Эти строки принадлежат одному из лучших французских стилистов — Теофилю Готье, и, если не знать, что они писаны в 1835 году и вызваны комедией Шекспира «Как вам это понравится», можно было бы подумать, что они относятся к пьесам Ростана.

В первой своей пьесе — «Романтики», которой двадцатичетырехлетний Ростан дебютировал на сцене Французской комедии, он почти целиком повторяет образ Готье. Я не думаю, чтобы это было заимствование: Ростан слишком богат на выдумку, чтобы заимствовать у других. Скорее это совпадение настроений, естественное в такой пьесе, как «Романтики», с сентиментальным романтизмом тридцатых годов:

…Кулисы были нам тогда — деревья парка,

Над нами вьющихся глицин спускалась арка,

У рампы яркие блестели светляки,

Оркестр невидимый был — майские жуки,

И трели соловья, и ветерка дыханье…

…Нам солнце и луна давали даром свет;

И был у нас Шекспир — да, сам Шекспир суфлером;

А пьесу дивную дала сыграть актерам

Любовь — любовь в семнадцать лет!

С этой грациозной, сентиментально-манерной вещицы он начал, а там пошли: «Принцесса Греза», «Сирано», «Орленок»…

Известный критик Эмиль Фаге отметил в Ростане «типичного романтика, чей романтизм берет свои истоки еще в романтизме 1630-х годов и проходит через романтизм 1830-х годов, чтобы стать тем, чем он есть».

Но, по-моему, разница между теми романтиками и Ростаном очень велика. И заключается она в том, что Ростан не был протестантом, не был смелым новатором, каким в свое время являлись Виньон, Ронсар, а впоследствии Мариво и Мюссе, пробивавшие брешь в стене многовекового холодного классицизма. Он «пришел на готовое», шел по проторенным путям и был скорее прекрасным стилизатором, модернизатором воскрешаемых им образов. «Осовременивал» те фигуры, которые в свое время были созданы французскими поэтами.

Помогало ему то, что он был прирожденным драматургом: сценичность его пьес говорила за себя. Какое разнообразие и живописность образов и положений! Какая пестрота лиц! Но, в сущности, он-то и был своим единственным героем. Все его герои — его временные друзья, выразители его мыслей: в них он олицетворял «свою радость, свою любовь и свои самые заветные мечты». Все они были похожи на него самого. И это не парадокс: храбрый Сирано и нерешительный Орленок, пылкий Жофруа и отрешенный от мира Рюдель, наивный Персике и умудренный Шантеклер — все они были выразителями его лиризма, его капризной и балованной души и постольку интересовали его, поскольку давали ему возможность «ронять из уст грозди жемчугов, букеты роз и расточительно рассыпать драгоценные камни поэзии».

Изящество и мастерство его версификации часто заменяли глубину мысли и чувства, поверхностный, но приятный идеализм ласкал вкус пресыщенной публики конца прошлого века, не беспокоя ее и не заставляя задумываться над «проклятыми вопросами». Все было так ясно, так благородно, так доступно всем, что зритель чувствовал себя в театре как в благоуханном зимнем саду, далеко от бурь и стужи действительной жизни.

Прекрасное — было многим не под силу, красивое — заменяло его гораздо удобнее.

И благодарная публика создала молодому автору оглушительный успех.

А с ним явились и сказочные гонорары, и академические пальмы.

Жизнь и обстановка его были похожи на сцену из романа или на пьесу из тех, какие я видала по субботам в Михайловском театре, где в Петербурге играла французская труппа.

Кругом него были старинные вещи, красивые ткани, цветы, изумительные наряды женщин. Все это он любил и ценил, во всем понимал толк. Обсуждал дамские туалеты; радовался, как маленький, найдя у антиквара какую-нибудь редкую фарфоровую безделку или старинный браслет.

Все это он любил не как Уайльд — с отвлеченностью одиночества, а непосредственно для жизни: фарфор — поставить в будуар любимой женщины, браслет — надеть на красивую женскую руку.

Он всем наслаждался конкретно и все стороны своей жизни поворачивал к солнцу.

Я помню, как я удивилась, когда вскоре после нашего знакомства он приехал ко мне на велосипеде в очень странном костюме: на нем была черная шелковая, совсем дамского покроя, блуза, с белым жабо, отороченным по краям голубой каемкой, черные до колен брюки, черные шелковые чулки, белые башмаки и шляпа канотье, белая с голубой лентой. Я так и ахнула. А он, в свою очередь, удивлялся мне, комически возмущался моей скромностью в одежде, белыми воротничками и называл меня «маленькой нигилисткой», усердно уговаривая переменить манеру одеваться.

Действительно, когда я в первый раз попала к ним на обед в своем черном платье, я поняла, как ему должно было казаться странным видеть молодую писательницу так одетой рядом с теми дамами, которых я застала у него. Все они были скорей похожи на какие-то произведения искусства, чем на обыкновенных женщин. Подгримированы, причесаны так, что ни один волосок не сдвигался с места. У нас подобных женщин я видела только на сцене, да и то редко, — больше в балете. Все дамы были очень сильно декольтированы. Как мне объяснили, в Париже принято обедать в платьях декольте, и женщина, не делающая этого, рискует прослыть уродом. Даже женщины за шестьдесят, и те следуют этому неписаному закону.

Впоследствии я уже не делала этой ошибки, и хотя мне с непривычки было холодно и казалось, что я раздета, но на обеды в Париже я надевала открытые платья и все же, вероятно, имела вид скромного воробья среди райских птиц!

Помню этот первый обед у Ростанов. Общество было небольшое: две-три дамы, среди них наша русская певица Литвин, двое-трое мужчин, в том числе знаменитый парижский критик Сарсэ, с седой головой и ироническими глазами. Мужчины во фраках, с цветами в петлицах.

Стол был убран, по французскому обычаю, цветами, цветы стояли в вазах, лежали в виде бутоньерок у каждого прибора, были разбросаны по кружевной скатерти: только белые флоксы и желтые васильки.

Обед, сервированный с чисто парижским искусством (дыня в виде закуски, классическая пулярдка, фантастические волованы, соусы, пунш-глясэ посреди обеда и т. п.), поздно кончился, и пить кофе перешли в просторный холл, устроенный вроде концертного зала, в два света, с резными деревянными панелями. Одна половина зала была выше другой, отделялась от нее балюстрадой, и там стоял рояль, а внизу были разбросаны диваны с целой оргией пестрых подушек. Наверху были хоры.

Розмонда своими тонкими руками подливала ликер в рюмки, и они искрились рубиновыми и изумрудными огоньками. Разговоры тоже искрились, так и сверкали огоньки остроумных фраз, цитат, легкой сплетни и злословия — не всегда понятного мне, касавшегося литературно-театральной жизни Парижа, Сары Бернар, к которой, как видно, слегка ревновала Розмонда, не пропускавшая случая лицемерно восхищаться тем, что Сара «в ее годы» так хороша в Мелиссанде…

На хорах иногда мелькал свет, отворялось резное оконце, и оттуда выглядывали две детские головки, черненькая и беленькая, но их быстро убирали невидимые руки. Это были Морис и Жан, сыновья Ростана. Старший, шестилетний Морис, был похож на мурильевского ангелочка со своими темными кудряшками.

Много лет спустя я встретила его взрослым человеком, где-то в Биаррице. Он писал стихи (унаследовав от отца и матери талант версификатора), был весь изломан, напудрен и подкрашен — смесь греческого эфеба и парижского бульвардье. В какой-то сомнительной компании тоже подкрашенных молодых людей читал свои «конференции» в биаррицких кафе… и мне странно было думать, что это тот самый очаровательный мальчик, с которым я играла в их саду. Он стал, как и его отец, драматургом, и первая его, очень интересная, пьеса «Слава», которую я перевела, написана на тему трагедии «сына знаменитости».

После того, как пела Литвин и еще какая-то дама, хозяева стали просить Яворскую прочитать что-нибудь из «Принцессы Грезы», и, хотя она отказывалась, говоря, что это для них будет все равно что китайская грамота, Ростан настоял: он хотел знать, как звучат его стихи по-русски. Все слушали внимательно, и Розмонда, знавшая всю пьесу наизусть, когда попадалось знакомое имя или сходное с французским слово, улыбалась и кивала головой, довольная, как ребенок.

Потом все начали говорить, что русская речь необыкновенно гармонична, «ласкает слух». Сарсэ повторял русские рифмы, а Ростан потребовал, чтобы его научили говорить: «Любовь — это сон упоительный…» (с тех пор он всегда, встречаясь со мной, приветствовал меня этой фразой, которую очень забавно произносил).

Потом мы стали просить, чтобы и он прочел что-нибудь свое. Он не заставил себя уговаривать: встал, вышел вперед, нервным жестом провел по темным, гладко причесанным волосам.

Бледный, хрупкий, в ультрамодном костюме и высоких воротничках, по моде тридцатых годов, он точно сошел с рисунка Гаварни.

Голос у него был на редкость для мужчины гармоничный, тихий и какой-то вкрадчивый. И весь он производил впечатление, будто он был на сцене и прекрасно играл модного поэта.

Он читал свои стихи «Прелестный час». Это были знаменательные для него стихи. В них описывался такой же обед, интересное общество, разговоры о Стендале за бокалом шампанского, цветы, «переходившие с вырезных корсажей в петлички фраков», и т. п. И кончались эти стихи тем, что

…Тот праздник был хорош — хорош своей печалью,

Как все, что кончиться и умереть должно.

Что вся эта утонченность, изысканность, изящество,

Смешение умов всех наций и всех рас,