— Мужей! Да разве так говорят?
— А как же, Евтихий Павлович?
— «Мужьев» надо говорить!
Понятно, романтическая драма, да еще в стихах, на сюжет средневековой легенды о любви трубадура принца Рюделя к Мелиссанде, принцессе Триполиса, увлечь его не могла, и он, что называется, умыл руки в ее постановке. Фактически ставить пьесу пришлось нам с Яворской.
Роль принца Рюделя играл актер Красов, человек мягкий, милый, с высшим образованием, роль его друга, трубадура Бертрана, — молодой, пылкий Анчаров-Эльстон. Оба они увлеклись своими ролями и усердно помогали нам в постановке. Вот уж поистине было коллективное творчество! Бутафоры, рабочие, портнихи и прочие «незаметные люди», как всегда, были на нашей стороне. Понабрали декораций из старья… Уж и пришлось нам помучиться с дворцом принцессы! Опустошили всю квартиру Яворской: подушки, вазы, куски парчи — все, что хоть немного подходило по нашим соображениям к стилю, переехало из гостиной на сцену театра. Воображаю, в какой ужас пришел бы историк искусства, увидав во дворце XIII века вазу «декаданс» или статуэтку эпохи Возрождения… Но если оставить в стороне историческую правду, красиво вышло очень. Костюм и тиару Лидия Борисовна заказала еще в Париже, в той самой мастерской, где их делали для Сары Бернар, игравшей эту роль, а требовавшиеся по пьесе красные розы и белые лилии были к спектаклю в изобилии доставлены друзьями.
Незанятые в пьесе актеры и актрисы посмеивались и кивали головами, проходя мимо сцены, где мы работали с увлечением молодости. Я никак не могла понять этой враждебности, как будто заранее торжествующей провал пьесы: ведь если не будет успеха, так пострадаем не только мы, а общее дело. Но я не предполагала правды, а именно, что в этом театре «общего дела» не было: каждый думал только о себе, и при этом не только желал, чтобы ему было хорошо, но требовал, чтобы другому было плохо… «Скорбь о благополучии ближнего»! Я там впервые с ней познакомилась.
Упрекали нас за все, даже за то, что бенефициантка «нарочно выбрала пьесу без женских ролей» (действительно, там еще только одна женская роль наперсницы принцессы, которую играла красивая и изящная Борги).
Все шипели: «Тиару-то можно с Сары Бернар скопировать… а вот таланта-то нельзя…»
Пророчили неуспех, а в глаза высказывали лицемерное сожаление: «Кому в наше время нужны сказки? Очень неудачный выбор».
Приезжая в театр, мы словно проходили сквозь строй…
А у меня, как на беду, еще не ладилось со «стансами» Рюделя. Я их перевела дословно и размером подлинника, но получалось необычайно прозаично — я же чувствовала, что от этих стансов зависит все, в них был лейтмотив пьесы… Билась я, билась и, наконец, вдруг как-то ночью проснулась — и у меня в голове спелись стансы. Совсем не так, как первоначально. Я утром же полетела в типографию, рассыпали набор страницы и заменили прежние стансы этими. Потом — в театр, к суфлеру. Все на меня ворчали, что надо переучивать, но я стояла на своем… И стансы пошли в новом виде.
Наконец настал роковой день. Как дожили до вечера, сказать трудно. Я сидела в ложе Гнедича, первый номер бенуара с правой стороны, дрожащая и взволнованная: я знала, что мы с Яворской поставили на карту очень многое тем, что настояли на постановке этой пьесы, провал которой предсказывали почти все.
Первый акт этой пьесы происходит на палубе корабля; на нем умирающий принц Рюдель плывет из Франции в Триполис к принцессе Мелиссанде, которую он полюбил по описаниям паломников, с тем чтобы взглянуть на нее перед смертью.
Бенефициантки в первом акте на сцене нет. Действие идет на палубе потрепанного бурей корабля. Измученные матросы в отчаянии, патер тщетно старается ободрить их — вдохнуть в них новые силы удается только Бертрану, рассказывающему им, под звуки арфы, о принцессе, о том, как она прекрасна:
При ней все женщины — ревнивы,
И все мужчины — неверны!
Матросы решают сделать еще усилие, берутся за весла, и в это время раздается крик: «Земля, земля!»
Тут выносят принца, и он, чувствуя себя слишком слабым, чтобы ехать самому к принцессе, просит своего друга Бертрана ехать за него и сказать принцессе стихи, которые он давно сложил для нее. Эти стихи он говорит Бертрану под аккомпанемент арфы.
Эти стансы — свободный пересказ скорее, чем перевод, — начинались словами: «Любовь — это сон упоительный…»
Помню, как сейчас, бледное лицо Красова-Рюделя, белокурые локоны и руки, бессильно упавшие на голубое покрывало, на которое мы еще накануне, не щадя трудов, сами нашивали серебряные французские лилии.
Я смотрела то на него, то на примолкший театральный зал. Блестящий зал того времени: мундиры, фраки, кто-то из великих князей, умопомрачительные туалеты дам… Зал казался чужим и враждебным.
Невольно приходила на память знакомая, такая простая и добрая Москва, милые лица Саблина, Гольцева, Чехова… Московская восторженная молодежь, друзья-студенты в косоворотках и курсистки… Здесь — среди малокровных петербуржанок и вылощенных гвардейцев — друзей не было. Угрожающе выглядела ложа Мережковских, презиравших таких обыкновенных смертных, как мы…
Красов начал читать при полном молчании публики:
…Люблю — и ответа не жду я,
Люблю — и не жду поцелуя…
под красивый аккомпанемент арфы («Каскад» Цабеля, удивительно подошедший к ритму стансов). Закончил:
Люблю мою Грезу прекрасную,
Принцессу мою светлоокую,
Мечту дорогую, неясную,
Далекую!..
Кончил. Оборвались звуки арфы. Пауза…
И вдруг в театре словно буря разразилась: рукоплескания, крики, вызовы… Обычно сдержанную петербургскую публику словно подменили.
Мы с Гнедичем недоуменно переглянулись.
— Кузиночка! Да ведь это — успех? — сказал он. — И еще до выхода бенефициантки!
В антракте в театре было волнение. Восхищались, поздравляли, везде был какой-то радостно-возбужденный говор — публика уже не казалась мне ни чужой, ни враждебной, — только из ложи Мережковских раздавались неодобрительные отзывы: «Стихи для шарманки…» и т. п. Услужливые знакомые спешили мне передавать эти отзывы, но мне было все равно (тем более, что я вполне понимала, что эти наивно-простые стихи не могли понравиться изысканным Мережковским). Я поспешила успокоить волновавшуюся не меньше моего бенефициантку.
Выход ее во втором акте довершил впечатление. Она была очень красива в этой роли: в венке из лилий, с распущенными золотыми волосами, почти до полу, совсем сказочная принцесса. Цветы, арфа… Спектакль прошел с успехом. Нас бесконечно вызывали, благодарили… Гнедич сиял, как будто это была его собственная пьеса. И даже сам Суворин поздравил нас с успехом.
— Вот видите, Алексей Сергеевич, — не удержалась я, чтобы не подразнить его: — дурацкий-то корабль понравился!
— Не ожидал, никак не ожидал, признаюсь! — засмеялся он. — Что делать? И на старуху бывает проруха!
Из театра все расходились, повторяя стансы. Мережковские оказались правы: стансы из «Принцессы Грезы» скоро стали популярны именно как доходчивый мотив шарманки… Пресыщенный Петербург так же кинулся на романтическую историю чистой любви в средневековой легенде, как в прошлом — на изображение нищеты, отчаяния и смерти голодной Ганнеле.
Появились вальсы «Принцесса Греза», духи «Принцесса Греза», шоколад «Принцесса Греза», почтовая бумага с цитатами из «Принцессы Грезы». Издание пьесы разошлось так быстро, что вскоре в газетах стали появляться объявления: «Доставившему экземпляр «Принцессы Грезы» будет предложено такое-то вознаграждение». Я получала письма с благодарностью.
Суворин пожимал плечами. Часть прессы хвалила, часть была сдержанна, но публика безумствовала — и Яворская торжествовала победу.
Третьей пьесой Ростана, которую я перевела для бенефиса Яворской, была «героическая комедия» «Сирано де Бержерак». Текст пьесы был получен в конце января, а бенефис назначен был на 10 февраля.
На перевод пьесы у меня было десять дней, а в ней пять актов в рифмованных стихах!
Я в это время, как обыкновенно, приезжая в Петербург, жила у Яворской. Там я и начала переводить пьесу. Но условия для работы были немыслимые: целый поток людей, телефонов, телеграмм, каких-то событий меня все время отрывал, и я решила перебраться в гостиницу.
Но случайно и там мое убежище открыли, и я поняла, что, оставаясь в Петербурге, не смогу выполнить взятого на себя обязательства вовремя. Недолго думая, я сложила свои пожитки и скрылась в Москву.
Так как я перед этим долго жила за границей (слушала лекции на филологическом факультете Лозаннского университета), то у меня в Москве квартиры не было. Я остановилась у приятельницы, но и там было шумно и людно, и я устроилась для работы у моего друга, Л. М. Родионова, которого я и все мои друзья звали «дядя Лева». Он, действительно, был для всех нас ласковым баловником-дядей.
Лев Михайлович не был ни знаменитостью, ни даже известностью, но он был настоящий, типичный интеллигент того времени. Человек лет сорока, кудрявящиеся, небрежно причесанные белокурые волосы, пенсне, добрые глаза — лицо из тех, что носят на себе «клеймо порядочности»: такому человеку все сразу можно сказать, всему поверить, что он скажет. Фигура плотная, крепко скроенная, — страстный охотник, он и на медведя хаживал.
В то время, как я познакомилась с ним в Москве, он только что вернулся из многолетней ссылки. Мы сразу сдружились, и его отношение стало мне очень дорого. Я привыкла к двоякому отношению ко мне со стороны мужчин: одни смотрели на меня как на писательницу, для кого — конкурентку, для кого — материал для эксплуатации, другие — как на молоденькую и абсолютно одинокую женщину, за которой можно было ухаживать и обижаться, если она не шла этим ухаживаниям навстречу. Исключений — таких, как Чехов, Гольцев, Саблин, — было мало… (я, конечно, не говорю о людях, просто безразлично относившихся). А вот дядя Лева с его действенной дружбой, ничего не требующей от меня, сумел стать мне очень близок.