В театре приняли к постановке пьесу «Сыны Израиля» (в другом названии «Контрабандисты») еврейского писателя Литвина. Этой пьесе особенно покровительствовал один из директоров театра, Плющик-Плющевский. Роль дочери прислали Яворской. Прочитав пьесу, она нашла, как это ни странно для пьесы автора-еврея, юдофобский оттенок, не соответствующий ни в какой мере тенденциям «Северного курьера», в еврейском вопросе резко вставшего на сторону угнетаемых. Она написала письмо в редакцию «Нового времени», что отказывается от роли, «ввиду тенденций пьесы, ничего общего не имеющих ни с художественной литературой, ни с задачами искусства».
Отказ ее, да еще гласный, как громом поразил всю труппу и вызвал волнение во всех кругах общества. Одни возмущались, другие восторгались. В труппе был видный актер-еврей. Он не нашел в себе мужества пойти против дирекции и отказаться от участия в пьесе. Его поставили ей в пример и инкриминировали ей «недостаток дисциплины и уважения к театру»…
Пошли споры, ссоры — страсти разгорелись…
Искренно возмущенную постановкой антисемитской пьесы молодежь легко воспламенила идея защиты угнетенных. Все студенческие землячества, все организации, гласные и негласные, добыли билеты на первое представление. Большинство интеллигенции, юные помощники присяжных поверенных, курсистки устремились на защиту идей «Северного курьера», и в результате спектакль не состоялся.
Когда поднялся занавес и на сцене очутился как раз тот актер, о котором я упомянула, в зале началось что-то неописуемое.
Я была в это время в Москве, но очевидцы рассказывали мне потом, что никогда еще в стенах театра не было ничего подобного.
Свист, крики, возгласы негодования. Карпов выходил на сцену, прося публику успокоиться. Его ошикали. Писатель Мордовцев (глубокий старик, писавший в «Северном курьере» историю своего школьного товарища Бахметева, послужившего Чернышевскому прототипом для Рахметова в его романе «Что делать?») пошел к Карпову за кулисы уговаривать его прекратить спектакль, чтобы не подводить молодежь, так как в зале уже шла настоящая политическая демонстрация. Вызвали полицию. Она начала усердствовать вплоть до того, что хватала девушек за косы, начались аресты…
Взбесившийся Карпов крикнул:
— А пусть их!..
И спектакль пробовали продолжать. С одним из актеров сделалось дурно, вышел другой — читать его роль по тетрадке. Все равно — ничего не было слышно. Пьесу так и не играли. Публика разошлась — часть ее негодующая, часть — торжествующая.
Суворин вышел из себя.
Яворской вменили в вину «подстрекательство молодежи», «устройство клаки». Пошли товарищеские суды, общественные заседания. Общество так разволновалось, что вскоре после представления «Контрабандистов» вышел циркуляр по делам печати: «Не говорить в газетах ни о пьесе, ни о скандале, бывшем в театре». Но никто не успокаивался. Особенно волновались студенты.
14 декабря в мировом суде разбиралось дело о «беспорядках в Малом театре». Привлекалось большое количество лиц, преимущественно молодежи, но были и такие, как, например, известная петербургская портниха Эстер, которая в негодовании запустила на сцену свой бинокль. На скамье подсудимых очутилось несколько десятков человек.
После этого разбирательства в Совет присяжных поверенных поступила жалоба прокурора «на действия защитников» в этом процессе. В нем приняли участие выдающиеся силы, обычно не выступавшие в мировых судах. Защитнику Карабчевскому ставилось в вину, что он сказал в своей речи: «Беспорядки в Малом театре — это важное событие для очерков русской культуры, и молодежь, принимавшая в них участие, всегда может с гордостью вспомнить о нем».
Беренштаму инкриминировалась фраза: «Грубая рука городового, запущенная в косу девушки, гораздо большее наказание, чем то, к которому могут быть приговорены подсудимые».
Защитники доказывали, между прочим, что целью полиции было не прекращение беспорядков, а усиление их, для чего в театре были провокаторы в штатских платьях, и что полиция задерживала не столько лиц, виновных в беспорядках, сколько тех, фамилия или внешний облик которых давали возможность предполагать в них евреев.
Но Совет не усмотрел в поведении защитников каких-либо действий, воспрещенных законом или нарушающих достоинство адвоката, и только разъяснил Карабчевскому неуместность каламбура в его речи.
Каламбур был следующий: тайный советник Плющик-Плющевский назвал себя… старым шестидесятником! А Карабчевский возразил, что шестидесятники «заблуждений молодежи массовыми арестами не исправляли» и что генерал действовал «не как шестидесятник, а как десятник!»
Возбуждение не унималось — и все, и восторги и негодование, обрушилось не на «Северный курьер» и даже не на молодежь, а на Яворскую.
Я приехала из Москвы и как раз попала на заседание, посвященное этому вопросу и, в частности, поведению Яворской.
Никогда не забуду, как один очень видный критик, сам еврей, кажется, бывший директором театра и, во всяком случае, заинтересованный в его судьбах, так как там служила его жена, горячо осуждал Яворскую и, экспансивно ударяя себя в грудь, восклицал:
— Идеи, господа, — это одно, господа, а дела, господа, — это другое, господа!
В результате Яворской пришлось выйти из состава труппы Суворинского театра. Но она даже и не пожалела об этом: она остыла к театру. У нее была ее газета — с нее было довольно.
К газете она относилась страстно. Когда случались заминки в деньгах, закладывала свои жемчуга, проводила ночи в типографии, всех будоража, словно опьяненная запахом типографской краски. Жила жизнью газеты, входя в мельчайшие ее подробности. В контакте с редакцией устраивала благотворительные спектакли и концерты, где под фирмой какого-нибудь землячества, то в честь Горького, то в память Некрасова, собирались деньги на нелегальные цели; все ее мысли были отданы газете.
После инцидента с «Контрабандистами» подписка на газету неимоверно возросла. Милейшая заведующая конторой Ольга Федоровна сияла и торжествовала, принимая бесчисленные переводы из провинции. Казалось, будущее газеты обеспечено.
Но 24 декабря утром, подойдя к редакции, служащие увидали, что дворники, предводительствуемые какими-то личностями полицейского типа, спешно снимали вывеску газеты.
— Что такое? В чем дело?
Оказалось, что получен приказ о немедленном закрытии газеты.
Всех как громом ударило. В те времена принято было, что газету закрывают только после третьего предостережения. У «Северного курьера» их было еще два, но правительство поторопилось и закрыло газету без всякого предупреждения. Десятки служащих и рабочих были выкинуты на улицу перед самыми праздниками. О социальном страховании тогда и помину не было, — и таким образом, предстояла голодовка. Это был «новогодний подарок»…
На Яворскую это страшно повлияло. Она долго не могла прийти в себя от отчаяния. Тут можно было бы бороться только одним путем: имея большое количество денег, открывать одну газету за другой, выпускать их по нескольку дней, идти на закрытие, снова открывать под другим названием, и так до тех пор, пока хватило бы средств.
Она металась во все стороны, лихорадочно кидалась то к одному, то к другому, искала даже ростовщиков… И, наконец, должна была признать себя побежденной.
От этого удара она не оправилась: с тех пор это была уже не прежняя горящая Лидия Борисовна — она вся как-то потухла.
У меня сохранились ее письма того периода.
«Измучена я. Так все узко. Такая узкая рамка интересов… Когда я жила широким биением общественных интересов, когда мне казалось, я участвую, хотя как маленькая гайка или винт, в большом механизме интеллигентной жизни России, — и вдруг потерять все, и жить узкоэгоистической жизнью, приправленной литературно-артистическим оттенком… Я задыхаюсь… Неужели я никогда не почувствую себя больше в рядах бойцов за свободу, за счастье большинства, за справедливость? Я умерла… мне кажется, я больше не живу — с тех пор, как убили мое дитя, «Северный курьер»…»
«Я умираю заживо… — писала она в другом письме. — Я говорю только о вульгарных нуждах дня, и умственно я тупею. Как илоты тупо примиряются с гнетом, так и я примиряюсь с тем, что у меня отняты мои человеческие права… Неужели проклятие будет тяготеть над всей моей жизнью?.. «Северный курьер» давал нам самые чистые, святые восторги: сознание нашей нужности в большом, прекрасном, всероссийском деле, разливавшем свет повсюду, нашего труда на пользу тех, кто нам в России дает все.
Не хочу быть каботинкой, не хочу жить с актерами, хочу жить настоящей жизнью, хочу любить людей, хочу жить всеми фибрами души и ума. Цель моей жизни — воссоздать то, что было. И ты, моя сестра, должна помочь мне. Наша дружба — высокое, необыденное чувство, и мы должны подняться до самых высот. Что мне до Америки, до Парижа, куда меня зовут? Тюрьма моя все суживается…»
Мечте ее о воссоздании «Северного курьера» так и не суждено было осуществиться.
Надо было вернуться к театру…
Взяла помещение, основала «Новый театр». К нему прихлынули многие из «Северного курьера», даже многие служащие перешли туда. «Новый театр» пробовал стать по-настоящему «Новым театром»: устраивал выставки молодых художников в фойе, завел анкеты среди публики. Молодежь льнула к нему в память «Северного курьера».
Там Яворская играла последнюю пьесу Ростана, которую я по старой памяти перевела для нее: «Орленка» — историю печальной и короткой жизни сына Наполеона. Играла она ее очень хорошо, причем вот лишнее доказательство предвзятости критики: ее все упрекали, что она «копирует рабски» Сару Бернар в этой роли, а я доподлинно знаю, что она играла ее, еще не видав Сары Бернар.
Я, впрочем, предпочитала в этой роли мужчин — очень был в «Орленке» хорош Лихачев, игравший его у Незлобина.
Но театральная карьера Яворской была кончена. На содержание театра не хватало средств. Пошли гастроли по провинции, по Кавказу, потом заграница, — она обосновалась в Лондоне, где пресыщенную публику привлекало то, что она «настоящая русская княгиня». В Лондоне застала ее и война и революция.