Много было споров и шума в обычно холодном Петербурге: как всегда, существовал разлад между публикой и прессой. Пресса далеко не вся относилась к театру из Москвы благоприятно: кто был на откупе у Суворина, кто из личных соображений. Но публика рвалась к театру, страстно откликаясь на каждый новый спектакль.
После казенщины и рутины петербургских придворных и «поддворных» театров Художественный театр захватывал. Интересовала и труппа его. Чеховские пьесы особенно волновали публику. Теперь лишь понято по-настоящему, что чеховские пьесы были пьесами не только прогрессивными, но и революционными именно потому, что ясно и неумолимо доказывали, что та жизнь, тот быт, который они описывали, обречены, должны исчезнуть, и те люди должны уступить место другим. Театр, в котором ставились такие пьесы, показывались такие образы, был передовым театром, и к нему тянулась молодежь и из-за него волновалось старшее поколение. Припоминаю многих теперь уже ушедших людей, посещавших тогда спектакли. Вот страстный поклонник театра А. Ф. Кони, с его черепом мыслителя и некрасивым, но привлекательным лицом, старый дипломат по виду, истый гуманист душой… Как интересно, между прочим, использовал он постановку «Юлия Цезаря». Знаменитый судебный деятель провел анкету среди видевших «Цезаря», прося ответить, как происходит сцена убийства Цезаря, и получил сотни разноречивых писем: кто писал, что Цезаря убивает Брут, кто — что сразу несколько человек, ударом в грудь, несколькими ударами в спину, одним ударом в спину. Кони в дальнейшем приводил эту анкету в доказательство того, что нельзя безусловно полагаться на свидетельские показания.
Вот туманный Блок с профилем классической медали, вот увлекающийся русский паренек Ходотов, растрепанный критик Кугель, громящий театр за то, что в нем якобы «замораживается темперамент и талант никогда не празднует своей оргии», вот маленький Гершензон, пушкинист, хвалящий театр за то, что он «сказал новое слово». Слегка скептические корректные артисты Александринского театра и восторженные «гайдебуровцы»… И все спорят, доказывают, убеждают, как бывало в первые годы в Москве, а молодежь безумствует и забрасывает сцену весенними букетиками подснежников и фиалок… А потом — рауты, банкеты с речами и тостами, просто ужины в частных домах, где принимали дорогих сердцу москвичей и благодарили их за ту живую струю, которую они вносили в «замороженный» театральный мир Петербурга.
Потом — проводы, когда на вокзале собирались не только знакомые московских артистов, но и толпы молодежи; расставались с московскими гостями с восклицаниями: «До свидания! До будущей весны!» — и долго провожали глазами высокую фигуру Станиславского, выглядывавшего с площадки вагона и воплощавшего для нас весь театр.
В Петербурге бывали у меня встречи с Константином Сергеевичем, но в официальной обстановке банкетов и ужинов. В Москве он был мне как-то ближе. Я чаще всего видела его у М. Н. Ермоловой. Станиславский бывал у нее в доме; если попадал за границу одновременно с ней, навещал ее там и с удовольствием вспоминал об этих встречах, когда они оба словно спускались со своих высот и просто наслаждались летним днем, красотой природы и даже веселым обедом на открытом воздухе. Когда Художественный театр играл «Федора Иоанновича» в Висбадене во время гастрольной поездки, Мария Николаевна, лечившаяся там, конечно, поехала смотреть своих товарищей, к которым тепло и сердечно относилась, и разделила их радость по поводу огромного успеха спектакля. На другой день Станиславский с женой и Книппер навестили Ермолову, провели вместе целый день, ездили осматривать романтически красивые окрестности Висбадена и на память об этих легко промелькнувших часах снялись группой. Фотография сохранилась в архиве Ермоловой.
Видались они и в Крыму, где у них было много общих знакомых: Чехов, Горький, доктор Средин, доктор Алексин. Упоминаю о нем потому, что Чехов, когда писал «Дядю Ваню», в чем-то вдохновился Алексиным для своего Астрова, а Станиславский, играя эту роль, взял за образец некоторые его манеры.
Поклонение Станиславского Ермоловой как артистке, по мере того как она отходила от сцены, старилась и слабела, переходило в трогательную заботу о ней как о человеке. Он чаще бывал у нее, постоянно осведомлялся, не надо ли ей чего-нибудь, хотя сам он был в жизни довольно непрактичен, но все же не так, как Мария Николаевна, которая стояла до такой степени вне всяких материальных соображений, особенно под старость, что, например, никак не могла примениться к переоценке денег и, когда во время революции появились «мильоны», в ответ на вопрос, сколько дать на игрушки ее маленьким внучатным племянницам — три или пять миллионов, с ужасом говорила нам:
— Какие мильоны? Откуда они у вас? И зачем детям мильоны?..
А потом, привыкнув к этому счету, когда уже установились нормальные деньги, волновалась:
— Как это дать домработнице на праздник десять рублей? По крайней мере, десять мильонов дайте!
До этого Константин Сергеевич не доходил, но и он был чужд материальным расчетам. Однако материальная сторона жизни Марии Николаевны тревожила его, и как-то он предложил ее дочери, что театр устроит в ее пользу спектакль. Когда дочь передала ей это, Мария Николаевна, не нуждавшаяся в подобной помощи, тем не менее была бесконечно растрогана; она заплакала и сказала:
— Легче жить, когда такие люди есть!
Она всегда была рада видеть его — одного из немногих, но в последние годы своей жизни была уже очень слаба, и все выходящее из обычного порядка вещей волновало ее. Заметив, что она утомилась, Константин Сергеевич переходил к нам и сидел у нас за чашкой кофе, иногда деля наш неприхотливый обед. Почти все наши разговоры продолжали вертеться около Марии Николаевны. Для Станиславского была большая патетика в том, что он видел свою любимую артистку, незабываемую Иоанну д'Арк, слабой, угасающей, уходящей из жизни. Он вспоминал прежние спектакли, прежние встречи — то с волнением, то с грустью, то с улыбкой.
Помню, он рассказывал нам, как играл с ней Паратова в «Бесприданнице» Островского. В марте 1893 года по просьбе артистов Малого театра, гастролировавших в Нижнем, Ермолова поехала туда сыграть две-три роли, и на роль Паратова пригласили Станиславского.
— Я решил, — рассказывал он, — что раз я еду со «звездой», то надо и вести себя соответственно. Прежде всего оказать ей какое-то внимание. И перед отъездом заказал ей букет, да какой! Целое колесо! Как только поезд тронулся, я разлетелся с этим букетом в купе Марии Николаевны, полагая, что после такого колоссального подношения я буду любезно приглашен в купе и мы приятно проведем время в разговорах об искусстве. Стучу в дверь купе… Открывают. Мария Николаевна поднимается навстречу. Но лицо ее недоуменно. Она берет букет, удивленно-строго благодарит, но не приглашает войти! Я растерянно ретируюсь, дверь захлопывается… Вот-то я был сконфужен!
И он заливался своим очаровательным смехом.
— Теперь мне смешно вспомнить, но тогда мне было не до смеха, почувствовал, что сделал что-то не то!
Ермолова не любила никаких подношений, особенно со стороны товарищей, и никогда не поощряла отношения к себе, как к «звезде»…
— На другой день я отправился на репетицию смущенный. Робел и волновался, как мальчик… Но на репетиции она была совсем другая: внимательная, ласковая… А уж на сцене — я все забыл, кроме того, что играю с ней!
Об этом спектакле Станиславский упоминает в своей книге: «Незабываемый спектакль — в котором, казалось мне, я стал на минуту гениальным: и неудивительно — нельзя не заразиться талантом от Ермоловой, стоя рядом с ней на одних подмостках!»
После спектакля артистам давали ужин. Ермолова сидела рядом с Константином Сергеевичем. Она совсем иначе, просто и приветливо разговаривала с ним. Он извинился за вторжение с букетом, и с тех пор началась их дружба, не прерывавшаяся в течение тридцати пяти лет.
Продолжая бывать у Ермоловой, видя, как она слабеет день ото дня, и зная, что после нее остаются дочь и юный внук, которого еще надо поставить на ноги, он заботился и об их будущем.
Смерть Ермоловой он пережил тяжело. Искреннее сочувствие его облегчало нам горе.
Свои последние годы Станиславский отдал всецело педагогической деятельности. До самых последних дней он не переставал заниматься в своей студии.
В старинном доме в Леонтьевском переулке, теперь переименованном в улицу его имени, помещалась рядом с его квартирой его студия, примыкавшая непосредственно к его кабинету. Как я хорошо помню этот кабинет, который чем-то напоминал мне обстановку Ермоловой и еще обстановку в доме Толстого в Хамовниках: у них у всех было одно отличительное свойство — видно было, что тут «обстановка для людей», а не люди для обстановки: ничего показного, вычурного, никаких «стилей», ни карельских берез, ни красного дерева, ни коллекций картин или редкостей, как можно было бы ждать у знаменитостей в доме. Самая простая мебель, служившая обиходу и потребностям человека: нужен шкаф для книг — его покупают, и книги в нем те, которые читают, а не для красоты и переплетов. Дует от окон — вешают теплые портьеры; в результате получался какой-то свой стиль и уют — общий этим трем домам.
Из своего кабинета Константин Сергеевич мог во всякое время перейти в студию, не выходя на улицу, так что даже нездоровье не мешало ему заниматься. Там он и служил искусству — уже стареющий, слабеющий, часто удрученный бытом: бывали времена, когда его жена не жила по состоянию здоровья в Москве, дочь была при ней, и этот большой, великой души человек трогательно, как ребенок, жаловался, что плохо умеет справляться со всеми нуждами трехлетней внучки…
Но студия была его радостью и жизнью. В ней все было полно радостью труда на пользу остающемуся молодому поколению. За несколько дней до смерти он еще был на репетиции и горел интересом к своей молодежи. В наследство ей он оставил свои книги. Последняя из них, к сожалению, не закончена; он г