"Дни моей жизни" и другие воспоминания — страница 68 из 101

Жизнь была трудная, обиход почти крестьянский. Отец, который очень любил дочь и которому она платила тем же, умер от чахотки, когда ей было лет восемь. Осталась изба и корова. Мать как-то изворачивалась и растила троих детей. Надя в такие годы, когда нас еще водили гулять гувернантки, бегала ночью искать пропавшую корову, пугаясь пней, оборачивающихся лешими, и дрожа от холода, босая, в драном платьишке. Она умела прясть и ткать, знала всю крестьянскую работу. А в школе училась настолько хорошо, что учительница отметила одаренную девочку.

Под влиянием Надиной учительницы крестьяне решили «отдать Надёжу в учение» — в Саратовскую гимназию. Собрались старики и отвели полоску на сиротское счастье, с тем чтобы всем миром обработать ее и все, что соберут с этой полоски, отдать ей на учение.

Сиротское счастье действительно на этот раз оказалось счастьем: какой-то жучок попортил хлеба, и только одна «Надёжина полоска» осталась нетронутой. Крестьяне увидели в этом чудо и с особенной торжественностью отправили Надю в город. Перед этим собрали сходку и, вызвав длинную, тоненькую двенадцатилетнюю «Надёжу», серьезно ей объяснили, что она должна оправдать доверие мира и учиться хорошо. Лишнее было говорить ей это: редко можно было встретить ребенка с такой жаждой к учению.

В Саратове ее устроили живущей при гимназии и скоро выхлопотали маленькую стипендию: она с двенадцати лет занималась с отстающими ученицами, чтобы оправдать ее.

Бутова не любила говорить о своих способностях, но от людей, знавших ее в тот период, я слыхала, что способности эти были исключительные. Особенно к математике и физике. Учителя говорили, что она могла бы добиться карьеры знаменитой Софьи Ковалевской.

В пансионе жилось голодновато, но хорошо: были подруги, были крылатые мечты о будущем… В Саратове всегда был хороший театр. Там она познакомилась кое с кем из артистов, с очень культурной женщиной — М. Крестовской, оказавшей на нее некоторое влияние; но и без постороннего влияния первое посещение театра решило судьбу Бутовой: ее жизнь стала одной мечтой о театре.

Окончив гимназию, она поехала в Москву, попала к Самаровой, та обласкала молодую девушку и оставила ее у себя. Она окончила школу при Художественном театре.

Я встретилась с Бутовой вскоре после того, как она прямо со школьной скамьи замечательно сыграла роль Анисьи во «Власти тьмы» Л. Толстого. Нас скоро связала большая, хорошая дружба, окончившаяся только с ее смертью…

А началось с шутки… Хозяйка дома, сестра Санина, стала ее уговаривать распустить косы, чтобы доказать, что она играет Анисью в своих волосах.

Надежда Сергеевна, которая была до суровости целомудренно застенчива, не соглашалась. А я потихоньку подкралась к ней сзади и выдернула шпильки, так что ее волосы великолепной волной рассыпались почти до полу. Она хотела рассердиться, но не удалось, нахмуренные брови быстро разгладились, и на милом лице засияла ее необыкновенная улыбка… Это сразу сделало нас как-то близкими и отношения наши простыми…

Кто знал Бутову, тот или любил ее, или, во всяком случае, отмечал как значительное явление в жизни. Кто говорил с ней хоть раз, помнил ее всегда, и почти всегда благодарно. А кто любил ее, тот любил всю жизнь.

Каждый встречавшийся с ней не мог не оценить ее нравственной личности и ее отношения к людям. Для нее всякий человек был «чудом», к которому она подходила бережно и вдумчиво. Люди никогда не интересовали ее с той стороны, могут ли они ей что-нибудь дать; она вся была полна мыслью, что она может дать человеку.

Помню один эпизод, ярко характеризующий ее. У нее была одна знакомая, исключительно неприятная старуха, озлобленная, осуждающая все, ненавидящая всех. Бутова была всегда приветлива к ней. Я как-то не выдержала и спросила:

— И зачем ты пускаешь к себе эту старую сплетницу?

Она посмотрела на меня своими прекрасными глазами, помолчала и ответила:

— Она бедна и несчастна. Надо же, чтобы и ей кто-нибудь был рад.

Я никогда не слыхала от нее резких осуждений, она никого не бранила, только говорила: «Я его не понимаю».

Когда же она видела в людях пошлость, цинизм, вообще что-то дурное, она только как-то вся болезненно содрогалась и говорила: «Какой страшный человек!» А очень часто этот «страшный» человек у большинства людей считался только занимательным и остроумным собеседником, ибо страшно ей было не то, что страшно обыкновенным людям: она умела под маской разглядеть настоящее лицо. Иногда, наоборот, из-под отталкивающей маски это лицо проглядывало для нее чем-то человеческим… Самые циничные и грубые люди при ней становились проще, чище и искреннее. Даже в склонном к сплетням и критике актерском мире я никогда не слышала о ней дурного отзыва или скабрезного намека. Без преувеличения скажу, что самые невоздержанные на язык люди становились сдержаннее, говоря с ней, и глаза их делались другими.

Сама Надежда Сергеевна исключительно бережно подходила к людям. Ее пленяла не только красота, но и некрасивость, не только молодость, но и старость. Она всегда повторяла: «Своя красота во всем есть».

Необыкновенно жалела она, молодая, старость. Я говорила ей часто, что не люблю, когда она изображает старух на сцене. По этому поводу она сказала мне как-то: «Ты не любишь моей старухи? Я ничего не могу дать тебе, кроме нее. Но я люблю старость. Люблю, как полуразрушенные колонны Акрополя, гордо стерегущие и славу, и разрушение свое…»

Вот еще ее слова по поводу старости из письма ко мне:

«Москва пуста. Никого нет. А потому дома, и площади, и улицы начинают жить своей особенной жизнью. Иногда старики и старухи, как-то помолодев и осмелев, когда молодежь уходит из дому и оставляет их одних, начинают жить своей жизнью, и уходит от них это несносное слово «старость». Воспоминание ли о молодости, или те силы, что молодость в них не признает, начинают жить, — не знаю, но только и город, и старики таинственно прекрасны без людей…»

Вглядываясь и вслушиваясь в окружающее: в людей ли, в природу ли, — она всегда видела и слышала не только то, что другие: ей открывалось многое, спрятанное от равнодушных глаз. И говорить об этом она умела как-то по-своему. Я звала ее «девушка со своими словами». И все у нее было свое — не вычитанное, не заимствованное.

«Я на все смотрю и слушаю, — писала она, — и всякая жизнь непохожа на другую, и подходя к новой, ничего не знаешь: надо заново узнавать. Даже обидно, что тянутся за тобой изношенные формы, в сущности, наполненные иллюзиями, «кажущимся».

У нее был дар под этим кажущимся отыскивать настоящее, и люди, приходя к ней, как бы чувствуя это, точно сбрасывали с себя эти условные формы и давали рваться на волю тому настоящему, что она все равно разглядела бы в них.

Надежда Сергеевна не была красива, она была прекрасна.

Выше среднего роста, но сложена так гармонично, что это не бросалось в глаза. Стройная, с классически поставленной и небольшой по фигуре головой, с великолепными, от природы вьющимися волосами и глазами редкой красоты. Вижу сейчас ее глаза… В них была вся жизнь лица, обычно спокойного, иногда до статуарности. Они жили: то темнели, то сияли, как сапфиры. Иногда в них было целое море света и любви, иногда глубина тоски, иногда молнии гнева, иногда тихая усмешка умного юмора.

У нее была своя манера носить одежду, тоже какую-то особенную, свою: все носило отпечаток ее личного вкуса. Кажется, и складки ее простых платьев только на ней могли ложиться так гармонично. Она побывала в Афинах, и мне думалось, оттуда привезла эти складки, встречающиеся на античной скульптуре. Никогда на ней не было никаких «отделочек», «аграмантиков» — гладкие, мягких цветов платья.

Мне трудно ее себе представить иначе, как в состоянии тихого, вдумчивого покоя — глубоко сидящей в кресле, склоненной над каким-нибудь рукодельем, реже — со спокойно сложенными на коленях прекрасными руками, напоминавшими руки на картинах Леонардо да Винчи. Она говорила о себе:

— Если бы я поспешила родиться в мир и пришла бы раньше, — сад, клавесин и пяльцы были бы моими друзьями.

— Может быть, оттого, что я все сижу на своем месте, я особенно четко вижу людей, идущих в жизни…

Природу она любила глубоко. Ей более всего было свойственно созерцание: за жизнью моря, за жизнью леса, даже за жизнью вечернего неба и московского снежного вечера она могла наблюдать часами, не сходя с места. В ее письмах всегда рассыпаны штрихи окружавшей ее природы, и, даже живя в городе, она как-то чувствовала его связь с природой.

Долгое время она жила в своеобразной, очень подходившей к ней обстановке. Это был дом Перцова на берегу Москвы-реки, около храма Христа Спасителя. Огромный, странной архитектуры темно-красный дом, с майоликовыми изображениями животных в виде украшений (у Надежды Сергеевны над окном был белый майоликовый заяц, которого она очень любила). В верхнем этаже дома помещались специально предназначавшиеся под мастерские художников большие комнаты, с венецианскими окнами чуть не во всю стену. В одной из таких студий она и устроилась.

Жившие в доме представители художественной богемы хозяйства своего не вели. Это способствовало тому, что Надежда Сергеевна все чаще хворала. В конце концов она с грустью рассталась со своей любимой студией, но до отъезда на год за границу для лечения она жила там, и эта светлая, просторная, уютная и вместе с тем строгая комната вполне подходила к облику Бутовой.

Так и вижу перед собой эту милую мне комнату. Полка с книгами, большой письменный стол, глубокое кресло и рабочий столик у окна, низкий мягкий диван. В углу две кустарные лавки, стол для чаепития, дерево серо-зеленых тонов, кустарное. Несколько любимых гравюр на стенах: рубенсовская «Медуза», голова Христа Леонардо да Винчи, снимки с Акрополя. Всегда цветы и ветки. Но всего лучше заканчивал комнату вид из окна: на Кремль, Москву-реку и далекие дома и улицы Замоскворечья.

Около этого окна она любила сидеть в свободные минуты и наблюдать, как сменяется алый закат сумерками, как падают желтые листья и доцветают в сквере розы.