…Я хочу того, чего нет на свете,
Чего нет на свете!
Все это относится главным образом к Петербургу, о котором я сейчас пишу.
«На полдороге моей жизни», как говорит Данте, я вышла замуж и окончательно переехала в Петербург. После моего замужества я даже в течение нескольких лет не была в Москве: новые переживания, устройство своего угла, совпавшее с японской войной и первой революцией, затем новые обязанности, кроме того, частые поездки за границу с мужем, так же страстно любившим путешествовать, как и я, — все это мешало отдавать время, как прежде, постоянным перелетам из Москвы в Петербург и обратно.
Связи с Москвой я не теряла никогда, работала, как прежде, в московских журналах и газетах, книги свои большей частью издавала в Москве и пьесы ставила там, но, например, случилось так, что первая моя большая пьеса — «Одна из них», — поставленная у Корша, прошла без моего присутствия: мне в это время делали операцию аппендицита, и я, лежа в постели, читала рецензии о первом спектакле и письма моих московских друзей…
Тревожными были первые месяцы и годы нашей жизни. Мужу как прапорщику запаса предстояло идти на фронт. Я прошла краткие курсы сестер милосердия, чтобы ехать с ним. Но его освободили из-за болезни сердца. Потом нам пришлось пережить «Кровавое воскресенье». Я помню, как сейчас, этот ужасный день. Темные улицы, кое-где у костров пикеты, разъезжавшие вооруженные казаки… Помню волну общественного негодования, охватившую всех нас и бывшую одним из толчков к позднейшей революции.
Писатель, если только он —
Волна, а океан — Россия,
Не может быть не возмущен,
Когда возмущена стихия…
И я отозвалась на происходившее: из глубины души у меня написалось стихотворение. Оно оказалось одной из наиболее популярных моих вещей. Оно было напечатано за границей, в нелегальном журнале, и в списках (по рукам) обошло весь Петербург и Москву, а потом из него сделали песню, и эта песня распевалась всюду: на фабриках, заводах, на массовках и студенческих сходках. Между прочим, в начале Февральской революции к нам на квартиру пришла группа солдат обыскивать, нет ли оружия. Мы отвечали, что оружия у нас нет, а потом я спросила у старшего, знает ли он песню «От павших твердынь Порт-Артура». Он с суровым недоумением взглянул на меня и сказал: «Понятное дело — знаю». Тогда я назвала себя и сказала, что я автор этой песни. Суровые глаза вдруг смягчились, он махнул рукой, сказал: «Айда, братцы!» — пожал мне руку, и они ушли без обыска.
И теперь еще многие помнят эти стихи, но не знают, что они мои. Вот они:
От павших твердынь Порт-Артура,
С кровавых маньчжурских полей
Калека — солдат истомленный
К семье возвращался своей.
Спешил он жену молодую
И малого сына обнять,
Увидеть любимого брата,
Утешить родимую мать.
Пришел он… в убогом жилище
Ему не узнать ничего —
Другая семья там ютится —
Чужие встречают его.
И стиснула сердце тревога:
«Вернулся я, видно, не в срок…»
— Скажите, не знаете ль, братцы,
Где мать, где жена, где сынок?
— Жена твоя… Сядь, отдохни-ка:
Небось, твои раны болят?
— Скажите скорее мне правду,
Всю правду! — Мужайся, солдат…
Толпа изнуренных рабочих
Решила пойти ко дворцу:
Защиты просить — с челобитной,
К царю, как «к родному отцу».
Надев свое лучшее платье,
С толпою пошла и она —
И насмерть зарублена шашкой
Твоя молодая жена!
— Но где же остался мой мальчик,
Сынок мой?.. — Мужайся, солдат…
Твой сын в Александровском парке
Был пулею с дерева снят.
— Где мать? — Помолиться к Казанской
Старушка твоя побрела;
Избита казацкой нагайкой,
До ночи едва дожила.
— Не все ж еще взято судьбою:
Остался единственный брат —
Моряк, молодец и красавец.
Где брат мой? — Мужайся, солдат!
— Неужто и брата не стало?
Погиб, знать, в неравном бою?
— О, нет! Не сложил у Цусимы
Он жизнь молодую свою.
Убит он у Черного моря,
Где их броненосец стоит,
За то, что сражался за правду,
Своим офицером убит!
Ни слова солдат не ответил,
Лишь к небу он поднял глаза:
Была в них великая клятва
И будущей мести гроза!
Эти стихи не отступили от правды в описании событий: правдой оказалась и их последняя строка. Несмотря на запрещение, они повсеместно читались в концертах и всегда находили большой отклик.
Прожив в Петербурге тридцать пять лет, я постоянно ставила там мои пьесы, как переводные, так и оригинальные. Ставила их и в Александринском театре и обязана ему, пожалуй, самыми моими значительными успехами. Как ни странно, однако я никогда не могла смотреть на Александринский театр как на нечто родное мне и неотъемлемое от меня, как смотрела на московский Малый. И с артистами Александринского театра, хотя со многими из них у меня были хорошие отношения, я была «знакома», но не дружна: мои дружбы оставались в Москве. Причиной этому были отчасти условия жизни, отчасти же характер артистической семьи Петербурга. К светской жизни у меня никогда не было тяготения, а официальные визиты, приемные дни — все это входило в ритуал существования петербургских артисток, и той простоты отношений, какая была в Москве, там ждать было нельзя.
Должна я сознаться, раз уж пишу о той роли, которую театр играл в моей жизни, что и как театр Александринский не давал мне того наслаждения, тех радостей, какие давал Малый, но и то сказать — в Малый я попала в юности, в нем воспитался мой вкус, он имел огромное влияние на все мои взгляды и убеждения. К Александринскому я подошла уже сложившимся человеком, и там учиться мне было нечему. Кроме того, кто испытал счастье видеть Ермолову в ее расцвете, никогда не мог бы удовлетвориться Савиной, олицетворявшей душу Александринского театра. Савина была прекрасная артистка, об этом и спорить нельзя, но ни трагедия, ни даже сильная драма не были в ее средствах, и, когда она бралась за них, она была не на месте. Невольные сравнения с Ермоловой еще подтверждали это: стоило сравнить их, например, в «Татьяне Репиной», чтобы понять, насколько глубже и человечнее была московская артистка. Недаром кто-то сказал, что, в то время как Ермолова всегда является защитницей своих героинь, Савина всегда их обвинительница. Смотря на нее в ермоловских ролях, я невольно вспоминала Ермолову. Я знаю, что этого не следовало делать и надо было брать Савину такой, какой она была, но ничего из этого не выходило. Так, я думаю, человек, привыкший к горному воздуху, плохо чувствует себя в долинах. Я слушала голос Савиной и вспоминала голос Ермоловой. Один звук этого голоса облагораживал каждое сказанное слово: голос Савиной, с резким носовым оттенком, каждому слову придавал какой-то привкус иронии и насмешки, даже в драматических местах. Савина могла быть обольстительной, несмотря на то, что красивой назвать ее было нельзя. Но той классической гармонии, которая чаровала в Ермоловой, у нее не было. Игра ее доставляла огромное удовольствие: у Савиной был блестящий вкус, темперамент, живость, простота, но она не волновала и не очищала души. Словом, она была прелестна в своем роде, но это был не тот род, который нужен был моим восприятиям искусства.
Невольно я сравнивала и в жизни этих артисток. Сама Савина, побывав в Москве, с насмешливой улыбкой говорила слегка в нос: «Да что же это за актрисы здесь? Какие-то монашки… Сидят у печки и грызут орехи!» Так ее поразил уединенный и скромный образ жизни Ермоловой, Лешковской, у которых она была с визитами.
Вспоминала я отношение Ермоловой к молодежи, к тем артисткам, в которых она могла бы видеть соперниц. Сколько было в ней доброты, какая неподдельная радость, когда кто-нибудь из них хорошо сыграет роль, в которой когда-то блистала она! А Савина, при всей ее, несомненно, существовавшей доброте, выражавшейся, например, в ее заботах об «отыгравших», об убежище для престарелых артистов, созданном ее руками, к товарищам по сцене могла питать хорошие чувства, только если они были не опасны для нее. Старухи и старики из убежища молились на нее, но молодежь побаивалась, и не без основания. Стоило вспомнить ее прием Комиссаржевской. Савина была остроумна, зла на язык, остроты ее часто были метки. Комиссаржевскую она прозвала «девочка с арфой» и «фиалка с барабанным боем», намекая на ее трогательную наружность и якобы любовь к рекламе, в которой винила ее. Она была одной из главных причин, что Комиссаржевская ушла из Александринского театра.
Поставленная в Москве, моя пьеса «Одна из них» была моей первой пробой «большой» пьесы — до тех пор я отваживалась только на одноактные картинки. Эта пьеса была, в сущности, тоже только рядом картин, показывавших, как одна из тысяч обыкновенных девушек, растущих в интеллигентных семьях, благодаря полному отсутствию смысла жизни, расхлябанности семьи и слякотности среды, при хороших способностях и возможностях сбивается с пути и гибнет за кулисами жалкого провинциального театра. История была не новая, но, может быть, именно потому, что в большинстве московских «интеллигентских» семей все подмеченные мной неполадки были налицо, она заинтересовала публику, пьеса делала полные сборы, вызывала разговоры, всем казалось, что они узнают в героях пьесы тех или иных своих знакомых, и друзья посылали мне радостные телеграммы. Я увидала пьесу уже на второй год после того, как ее поставили. У Корша она разошлась очень хорошо, особенно были хороши Б. С. Борисов в роли легкомысленного жуира-отца, Ю. В. Васильева — в роли бесхарактерной, несчастной матери, М. М. Блюменталь-Тамарина — в роли комической старухи; в эпизодической роли старой театральной сторожихи необычайно трогала Виндинг.