Я в тот вечер приехала за кулисы, чтобы поздравить актеров. По ходу действия в пьесе есть момент, когда за кулисами предполагается ужин у Лесновской, там сидят гости, а хозяйка в это время на сцене объясняется с Нерадовым, упрекающим ее, что она употребляет во зло свое влияние на Нелли. Декорация была устроена так, что когда отворялись двери налево, то в зале был виден край накрытого стола в предполагавшейся столовой и сидевший там Давыдов, игравший антрепренера, а другого края стола видно не было, и там устроилась я: во время представления мы, действительно, пили чай и беседовали. В это время вдруг мы слышим, как Мичурина, которой надо было кончать сцену, говорит: «Однако я не могу дольше оставаться с вами — у меня сама Татьяна Львовна сидит!» Эта шутка была подхвачена всем залом, и меня стали вызывать, как на премьере… И эту милую минуту сохранила благодарная память.
Владимир Николаевич Давыдов был одним из крупнейших актеров моего времени.
В мою задачу не входит характеристика его творчества, я ограничиваюсь моими личными впечатлениями от встреч с ним, прошедших через всю мою жизнь.
С Давыдовым я познакомилась в ранней юности. Как актера я не раз видела его во время гастрольной поездки, о которой уже писала: он был главной фигурой, и Киев восторгался им. Его привел ко мне его друг Шиловский. Я понимала его значение и несколько робела перед его приходом. Но Шиловский просил меня принять его «поласковее», и я постаралась встретить его спокойно. Он облегчил мне это. Я совсем не нашла в Давыдове «знаменитости», вообще в нем не чувствовалось той подчеркнутости и нарочитости, которую я подмечала в большинстве актеров. Я ведь много видела их в доме Щепкиных, с интересом наблюдала, и меня не могла не поражать их манера «подавать себя». Давыдов совершенно не делал этого, а если делал, то так незаметно, что это выходило вполне естественным. Он был прост и обладал самым редким для актера свойством: был внимателен к окружающему. Во всяком случае, он не выказывал так наивно своего эгоцентризма, как это делает большинство актеров. Он не был красив. Мягкие, округлые черты лица, рано располневшая фигура скорее подходили для комических ролей, но огромный талант заставлял на сцене забывать его неромантическую наружность, и в ролях драматических он захватывал силой искренности и чувства.
Делаю одно замечание, которое поясню в дальнейшем: глаза у него были умные, проницательные, но в них не было ни простоты, ни доброты — была приветливость, но и какая-то настороженность, какая-то точно затаенная мысль. Он был тогда уже не первой молодости, но мне показался пожилым. Одевался он не по-актерски: как-то мешковато сидела на нем пара, замечалось полное отсутствие той элегантности, которая обычно наблюдается у актеров. Как был одет Давыдов, даже нельзя было сказать. Однако, когда он за чаем и за веселым разговором оживился, взял гитару, он вдруг помолодел, заблестел, и стало понятно, что в нем есть свое очарование.
Давыдов стал петь русские песни. Он пел:
Из-под дуба, из-под вяза,
Из-под вязова коренья,
Близ моих ясных очей
Да протекал быстрой ручей.
И хотя он не двигался с места, все в нем играло. То он с вывертом, одним намеком на щегольской жест, показывал, как
Отколь взялся паренек,
Подал девушке платок,
который она уронила в воду. Потом стыдливо, кокетливо пел за девушку:
Спасибо тебе,
Что помог моей беде,
приглашая паренька:
Уж как нынче ввечеру
Приходи к мому двору —
и, хитро успокаивая его, что
Батюшка во хмелю,
А матушка во пиру,
и, наконец, торжествующе уверяя, что сестра —
Та не скажет никому!
В этой песенке была целая сцена, а он и не сдвигался со своего стула. Он с Шиловским пел вперемежку, я наслаждалась и про себя великодушно решала, что Давыдов тоже имеет все права на счастье. Шиловский рассказывал мне, что он влюблен в одну молодую актрису, но что у него большая семья, которую он не может покинуть. Это я вполне понимала, но не видела в этом препятствия к «счастью», в наивности своей полагая, что, кроме любви, другого счастья и не нужно… В семнадцать лет я не отдавала себе отчета, что такое счастье могло совсем не казаться счастьем пожилому, умученному жизнью человеку. И когда в течение разговора Давыдов сказал, что он «завидует своему другу, нашедшему юную душу, которая его так понимает, что это такое редкое счастье», то я смело спросила его: «Что же мешает вам тоже найти такое счастье?»
Он тяжело вздохнул и сказал по-французски: «А голос рассудка, дитя мое?»
Я засмеялась, сняла с полочки, где стояли мои еще полудетские безделушки, крошечное ведерко из слоновой кости, написала на нем тоже по-французски: «Утопите здесь голос рассудка!» — и подарила ему это ведерко.
Много лет спустя он сказал мне, что никогда не расставался с этим талисманом… Но, боюсь, счастья ему он не принес.
(Не предполагала я тогда, что лет через двадцать буду с ним вместе работать над моей пьесой, на равных правах…)
Два года спустя после нашей первой встречи я гостила летом у художницы Кувшинниковой вместе с Левитаном и моей молоденькой подругой. Это было для меня тяжелое лето. Зимой этого года умерла моя мать, а без меня в Москве скончался Шиловский. Как это бывает, когда не видишь близкого человека в гробу, я не могла вполне осознать этой смерти, но чувство утраты было тяжело, и я была все время в глубокой печали.
Жили мы в очень красивых местах — это озерная часть Новгородской губернии, туда многие художники и артисты ездили летом: снимали старые, запущенные усадьбы и жили в полной тишине. Верстах в пяти от нас, оказалось, снимал и Давыдов с семьей небольшое имение. Жила там его семья, а он наезжал в свободное от гастролей время. Узнав, что я неподалеку, приехал к нам. Из того, как он взял меня за руку, как поглядел мне в глаза, я почувствовала, что он понимает мое горе, и мне стало легко с ним, как с близким. Точно нас соединило что-то, другим неизвестное.
— Помните Киев? — спросил он меня. — Как было хорошо!
Еще бы не помнить тот цветущий май, те песни, ту сирень… Помнила я и ту молодую артистку, в которую он был влюблен. Я знала, что она служит в том же театре, где и он, и что в его жизни нет никаких перемен. И мне было жаль его несбывшейся мечты, как ему, вероятно, было жаль моего исчезнувшего юного счастья.
И странно, мне казалось, что со времени нашей встречи в Киеве прошло много-много тяжелых лет, что это было очень давно…
Мы обещали к нему поехать и несколько раз обменялись посещениями. Я видела его семейство: жена, мальчики, девочки, какие-то старички и старушки, родня, которую он содержал. Про себя я удивлялась: неужели «голос рассудка» мог заставить его отказаться от счастья во имя вот такой, «наверно, не нужной ему семьи»… В юности мы прямолинейны и беспощадны… Я смотрела на него, вспоминала ту молодую артистку и не принимала в расчет, что, может быть, для нее-то это вовсе не казалось счастьем. Я узнала в дальнейшем, что они всегда сохраняли самые дружеские отношения, но как любимая женщина она для него была «как звезда небесная далека».
В глазах Давыдова я часто видела отсветы какого-то горького воспоминания. Однако он был всегда остроумен, радушен, занимал нас и смешил своими рассказами.
После этого лета прошло много времени. И вот я встретилась с Давыдовым на чтении моей пьесы. Для меня тот киевский май — двадцать лет назад! — стал милым воспоминанием юности, я была счастливой женой, созревшей писательницей, он стал уже старым человеком… и мы все-таки с каким-то умиленным чувством спросили друг друга:
— Помните Киев? Как было хорошо!
И теперь, наоборот, мне показалось, что жизнь промелькнула мгновением и что совсем недавно был Киев, и песни, и сирень…
Работать с Давыдовым было очень интересно. Он входил в намерения автора, вживался в роль, не навязывал своего, что могло бы помешать авторской линии, но то, что он добавлял, бывало ценно и кстати. Между прочим, по пьесе антрепренер, старый талантливый деятель, убеждает актрису, что личное горе не должно отражаться на искусстве. В этом месте пьесы я вспомнила все, что когда-то слыхала от Корша: афоризмы насчет «дисциплины актера», что «актер должен быть как солдат на посту», — и вложила это все, как общие места, в роль антрепренера. Но тут Давыдов попросил меня развить эту мысль, и стал рассказывать мне случай из своей жизни: ему пришлось играть, когда умирал его сын. Он рассказывал это так взволнованно и так проникновенно, что мне осталось только записать, что он говорил. И, в сущности, весь монолог антрепренера был написан не мной, а Давыдовым.
Иногда приходили ему в голову и забавные трюки: например, в сцене, когда с Лесновской начинается истерика и кузина подносит ей лекарство, он взял из рук той рюмку с каплями и, утешая и уговаривая Лесновскую, неожиданно выпил лекарство сам. Мичурина, не предвидевшая этого, рассмеялась, а он промолвил:
— Вот как хорошо! Я выпил, а ей лучше сделалось.
Мы так это и оставили в пьесе. Много было разных «находок», в которых мне помогали и он и Мичурина, и это совместное, дружное «одевание» пьесы очень увлекало нас. Так, он захотел петь в третьем акте. По пьесе у меня должен был петь один Ходотов, но песни Давыдова были его коньком, и трогательно спетая «Тень высокого старого дуба» прибавила успех пьесе.
Должна только сказать, что он не удержался и во время представления, не предупредив меня, допустил очень много того, что у актеров называлось «отсебятиной», воспользовавшись благодарным моментом, чтобы высказать некоторые свои взгляды на «новое искусство» — «декадентов», которых он не терпел, очень усилив те близкие по смыслу слова, что я дала своему антрепренеру. Когда я мягко упрекала Давыдова, он отвечал: