Я привела эти строки потому, что они очень хорошо определяют свойства Юрьева как актера и его отличие от других. Помню, как мы ездили вместе с Юрьевым на открытие памятника Пушкину в Святых (ныне Пушкинских) горах. Это было в мае месяце. Еще не было теперешней железной дороги, и приходилось ехать от станции Остров верст пятьдесят лошадьми. Ехали мы целую ночь, вчетвером в коляске (артистка Яворская с мужем, писателем Барятинским, Юрьев и я). Ночь была северная — белая, таинственная, с запахом распускающихся почек и робкими запевами первых соловьев, но холодная до ужаса. Мы продрогли в легких пальто. По дороге, на полпути, была устроена земством для привала встреча — какой-то дом, где приезжавших ждали местные власти и угощение. Барятинский рассказывал потом, как забавно было, когда коляска остановилась и оттуда быстро вылетела я и поспешила к дому, с восклицанием: «Ради бога, рюмку коньяку, я совсем замерзаю!» — а за мной медлительно и грациозно вышел Юрьев и вежливо попросил: «Нельзя ли достать стакан горячего молока, чтобы согреться?» Он вообще в то время напоминал «красную девушку», так был застенчив.
Много лет спустя мне пришлось жить по соседству с Юрьевым, в той усадьбе, где проводила часть лета М. Н. Ермолова. Юрьев жил от них верстах в пяти. Он часто бывал у дочери Ермоловой, ездили и мы к нему.
Эти поездки были интересны тем, что переносили нас в далекие времена — в эпоху «из дальних лет». Прошлое, о котором читали у Пушкина, Толстого, Гончарова, вставало как живое… В то время вообще многое еще не совсем исчезло, что теперь кажется сном или историческим рассказом. Нам, людям дореволюционного периода, картины и образы прошлого века были гораздо ближе, чем теперешним людям эпоха нашей молодости, хотя нас отделяло от них около столетия, а молодежь от нас отделяют какие-нибудь три десятка лет: такие колоссальные перемены произошли за это время. Поездка к Юрьеву на лошадях по проселочным дорогам, с позванивающими под дугой бубенцами, аромат полевых цветов и мяты, остановки, чтобы нарвать ландышей или ночных фиалок, белоголовые ребятишки у околиц, для которых наготове были паточные леденцы в пестрых бумажках с золотой канителью за то, что они отворяли ворота… Потом — старинный дом с колоннами, обветшалый и полупустой, но сохранивший какие-то дедовские кресла, портреты, книги в сафьяновых переплетах… И радушие семьи… Большая терраса, перед которой текла мелководная, но красивая река Сабля. На террасе — огромный стол с букетом цветов. Обед с кулебякой и мороженым, старая нянюшка, царившая в девичьей и кухне и ласково встречавшая друзей своего выпестованного ненаглядного Юрочки. А сам он — уже не робкий юноша, но зрелый человек, радушный хозяин, «глава семьи», кругом — сестры, племянники, молодежь — ученики Юрьева по театральной школе… Смех, рассказы, воспоминания… Между прочим, за мороженым вспоминали, как Юрий Михайлович на именинах у М. Н. Ермоловой, попав к ней на званый обед, съел по ее настоянию две порции мороженого, куда повар нечаянно вместо сахара всыпал соли. Сама хозяйка не ела мороженого, но приветливо угощала юного гостя, а он от смущения не смел отказаться и покорно ел… После обеда — прогулка по милым местам, таким русским, по рощам и лугам, а потом — обратный путь при луне, под мелодичное позванивание бубенцов, отдаленный лай собак, ночные звуки: перепел, «спать пора, спать пора…» Казалось, будто это все происходит лет сто тому назад… Так ездили тургеневские герои из какого-нибудь «Затишья» к себе домой, так ездил еще Ленский к Онегину…
С семьей Ермоловых Юрьева связывали близкие отношения. В тридцатых годах он на несколько лет оставил Александринский театр для московского Малого, и эти годы он жил в доме Ермоловой, у ее дочери. Там я постоянно встречалась с ним, так как тоже в свои выезды из Ленинграда останавливалась у Маргариты Николаевны. И вот тут я увидала нового Юрия Михайловича. Он открыл новый источник творческой радости — стал писать свои записки.
Книга эта произвела большое впечатление, и, действительно, это очень ценная вещь: в ней так мало «ячества» и так живо и непосредственно отражены многие театральные впечатления, встречи и лица, что она дает богатый материал историкам театра.
Что во всем этом мне особенно было интересно, это как Юрий Михайлович начинал писать. Он, как малый ребенок, пробующий ходить, с трудом делал свои первые шаги. Все для него было ново и непривычно. В голове его рождались образы, воспоминания, мысли, выводы, заключения властно, стройно и неудержимо, а непривыкшее перо иногда вдруг не слушалось и останавливало творческий процесс на каком-то слове или согласовании двух слов, которые не давали кратко и точно уложить в форму мысль, и требовательный художественный вкус протестовал. Юрий Михайлович появлялся не раз в столовой, большой, красивый, важный, с растерянно-детским выражением лица, и добродушно спрашивал:
— Что мне делать с этой фразой?.. Никак не выходит…
Но время и практика сделали свое дело, и он овладел всецело секретом, как писать так же просто, как говоришь, — и больше уже не нуждался в советах, хотя всегда с удовольствием и внимательно принимал их, когда читал нам вслух свои новые главы.
Сейчас он работает с увлечением уже над третьим томом своих воспоминаний и, кроме того, весь горит двумя благородными делами: он строит народный дом в селе Троица-Нерль, а в бывшем имении М. Н. Ермоловой устраивает для артистов дом отдыха ее имени.
Совсем недавно он отошел от письменного стола, чтобы сыграть «Маскарад» в Ленинградской филармонии, в концертном исполнении; по отзывам видевших — играл вдохновенно, совсем по-новому и взволновал театральный Ленинград.
В те годы, о которых я пишу, в Александринском театре Юрьев играл в моей пьесе «Кулисы» адвоката, а в «Флавии Тессини» — князя. Первую роль он потом передал Горин-Горяинову, который в ней, между прочим, гримировался под моего мужа, взяв его характерную седую прядь над правым виском в темно-русых волосах…
Князя Юрьев играл, пока пьеса была в репертуаре. Был молод, изящен и пылок, поскольку это требовалось пьесой. Любовь к литературе, кажется, была единственным, что объединяло его с Н. Н. Ходотовым. Тот тоже писал, главным образом пьесы, которые даже шли на Александринской сцене. Как литературные произведения они не отличались ничем особенным, но всегда были проникнуты хорошей мыслью, и что-то в них чувствовалось искреннее.
Ходотов был настоящей богемой.
Юрьев жил на Каменноостровском проспекте, в доме со всем современным комфортом.
Квартира Ходотова находилась в трущобной части Петербурга, где от каждой улицы веет Достоевским, где-то на Боровой. Меблирована она была больше чем просто — в столовой только длинный стол и стулья, в кабинете — по стенам портреты Некрасова, Белинского и огромное количество валявшихся в беспорядке книг: книжные волны переливались даже в переднюю.
На вечерах у Юрьева подавали хороший ужин с кофе, стол был накрыт изящно.
У Ходотова — холодная телятина и закуски подавались на самых простых, разнокалиберных тарелках и черному кофе с ликерами предпочиталось пиво.
К Юрьеву ехали приглашенные.
К Ходотову шел кто хотел и приводил с собой знакомых. У него бывали литераторы из «Знания», «Шиповника».
Я обыкновенно, попав к нему, старалась уехать пораньше, пока братья-писатели еще не очень разошлись, а муж мой оставался: после двух часов часто только начинался настоящий съезд. Утром, за кофе, я спрашивала мужа, возвращения которого обычно не дожидалась:
— Ну, кто кого бил?
И он, добродушно посмеиваясь, почти всегда отвечал:
— Поэт Б. заехал в физиономию писателю К., или М. сцепился с Л., и вышла потасовка.
У Юрьева потасовок не бывало.
У Ходотова в доме иногда бывала хозяйка, иногда не бывала, но на тоне и настроении вечера это обстоятельство не отражалось.
У Юрьева, с тех пор как умерла его мать, а потом и сестра, хозяйки не было.
Когда Юрьев входил в театральный зал или проходил по улице, сразу можно было даже не знавшему его догадаться, что это актер, и притом актер большой. Все — его безупречная манера одеваться, походка, постановка головы — все подтверждало это. «Велелепный Юрьев», как шутя прозвали его ученики, после того как он прочел им отрывок из гекзаметров с выражением «Меч велелепный».
Ходотова в его смятом пиджаке можно было принять за кого угодно, скорее всего за студента.
Если считать, что артистические индивидуальности берут свое начало, как реки, в каких-то отдаленных истоках, то можно было сказать, что Юрьев вел свое творчество от линии Каратыгина, а Ходотов — от Мочалова.
Юрьев был несловоохотлив.
Ходотов говорил много и горячо.
Юрьева невозможно было упросить в обществе прочитать что-нибудь: он с великолепными модуляциями голоса уверял, что он «стесняется» и не смущается только на эстраде.
Ходотов читал охотно и много и чуть ли не лучше в интимном кругу, чем со сцены. Он очень усовершенствовал искусство мелодекламации и сделал своей специальностью в концертах чтение под музыку. Я не очень любила этот жанр, не Ходотов примирял меня с ним. Он со своим приятелем, музыкантом Вильбушевичем, так спелся, что их в шутку звали «сиамскими близнецами». У Вильбушевича было небольшое, но приятное дарование. Он умел аккомпанировать чтению так, что музыка действительно сопровождала стихи и сливалась с ними, а не мешала вслушиваться в слова. Он часто импровизировал и на лету ловил, угадывал, осуществлял намерения и интонации Ходотова.
Никогда не забуду я одного чтения Ходотова. Это было у него дома, после театра, ранней петербургской весной. Просторная комната с низким потолком, освещенная висячей люстрой, стол с опорожненными бутылками и остатками ужина. Кто-то открыл портьеру — и голубоватый рассвет смешался с электрическим светом и бросал странные блики на лица присутствовавших. Все притихли. Вот характерное лицо, вроде плохого портрета Савонаролы, критика Волынского, вот артистка Иолшина с широко расставленными глазами гольбейновской мадонны, вот растрепанный маленький Бурдес, похожий на чертика, выскочившего из коробочки, вот горящие глаза Рощиной, сверкающей, как змея, в платье, расшитом блестящими чешуйками. А у рояля черны