Его судебные речи, к сожалению, почти не сохранились в печати или рукописи, так как он обыкновенно говорил их по вдохновению, пользуясь краткими, ему одному понятными конспектами, набросанными карандашом на любом клочке бумаги. Но когда идет речь о его судебных выступлениях, для меня самым характерным для отца и светлым для его памяти является та его речь — состоявшая всего из нескольких слов, — которая вызвала в Москве целую бурю и чуть не подвергла его дисциплинарному взысканию. Он был назначен защищать убийцу четырех человек, и после циничного и зверски-равнодушного рассказа убийцы о том, как он совершал преступление, отец, тогда совсем юный адвокат, поднялся и сказал только: «Да совершится правосудие». Отцу грозило запрещение адвокатской практики, суровая мера, применявшаяся в отношении недобросовестных адвокатов. Он в свое оправдание искренно сказал: «Я человек. Меня охватило такое негодование, что я мог обратиться только с призывом к правосудию. Если тут есть вина — карайте меня». Совет Московский решил не подвергать его взысканию и вызвал большое негодование Петербургского Совета.
У нас с отцом отношения были очень оригинальные. Ребенком я его видела редко. Он представлялся мне загадочным и интересным существом; когда я переехала в Киев, мне трудно было реализовать, что это мой отец, привыкнуть к нему. Отчасти виной этому было его почти постоянное отсутствие из дома, отчасти — его обращение со мной: он всегда говорил со мной как со взрослой, с равной, приучил меня рано смотреть на себя как на большую и предоставлял мне небывалую самостоятельность — вплоть до разрешения самой себе выбирать учительниц. Но иногда вдруг вспоминал про отцовские обязанности, и всегда для какого-нибудь запрета, под влиянием чьих-нибудь увещаний. Это выбивало меня из колеи и нарушало спокойствие отношений. Но когда, с восемнадцати лет, я встала на ноги и начала жить самостоятельно, отдельно, между нами завязались дружеские отношения, прочные и не порывавшиеся до его смерти. Мы были друзьями, и при этом всегда интересными друг для друга. В характере, в складе ума, во вкусах у нас было много общего. Мы с ним могли не видеться годами, а встретившись, начать говорить об одном и том же.
«Заговориться» мы с ним умели до того, что раз, когда я провожала его на Курский вокзал, мы, приехав за час до отхода поезда, пропустили его, и отцу пришлось остаться в Москве лишний день.
Ни одна отрасль искусства не была чужда отцу. Он страстно любил музыку. Еще в молодости, в Москве, он сблизился с Рубинштейном и с П. И. Чайковским, с которым его связывала долголетняя дружба. Певица Евлалия Кадмина, послужившая Тургеневу прототипом Клары Милич, была дружна с ним. Одним из его лучших друзей был виртуоз-скрипач Адольф Бродский (поселившийся впоследствии в Англии). В доме у нас в Киеве всегда бывали певцы, музыканты, устраивали квартеты и пр. Играли «Крейцерову сонату» Бетховена, «Трио» Чайковского. Сам отец не играл, но слух у него был абсолютный. Целые партитуры, целые оперы он мог напевать и насвистывать наизусть. Поправлял певцов, когда они ошибались на полтона, а как-то, помню, на одном вечере в артистическом кружке он, расшалившись, вскочил на дирижерское место, схватил палочку и продирижировал до малейшей нотки точно какой-то вальс. Музыка для него значила больше, чем для иного артиста. Не могу не вспомнить, как на симфоническом концерте после окончания 9-й симфонии Бетховена мы с ним взглянули друг на друга — и увидали, что у обоих на глазах слезы, и папа сказал мне: «Когда я слушаю 9-ю симфонию, у меня всегда такое чувство, точно мне сказали что-то очень важное, что знаю я один…»
Помню, как-то раз, узнав, что я еду на лето в Финляндию, он написал мне: «Достань и заставь кого-нибудь спеть тебе романс Глинки «Финский залив».
Благодаря этому я действительно в белую ночь на берегу Финского залива испытала незабываемое впечатление.
Да, ему даны были «уши, чтоб слышать, и глаза, чтобы видеть». Он любил театр, много писал о нем. В его бытность председателем Литературно-артистического кружка в Киеве у него начали свою деятельность и талантливая Лешковская, и изящная Потоцкая, которых он выбрал и угадал еще ученицами. Играл он и сам, особенно любил роль Подколесина в «Женитьбе» Гоголя.
Литература, конечно, играла в его жизни огромную роль. Знал он великолепно и русскую, и иностранную. У него была прекрасная библиотека в несколько тысяч томов (после его смерти вдова пожертвовала ее в Киевский университет), и, я думаю, в ней не было ни одной непрочтенной им книги. Он боготворил Пушкина и особенно любил Гоголя, Щедрина, Гейне и Берне — дух сатиры был свойственен ему. В отдельном шкафчике особое место занимал у него запрещенный в то время Герцен, в красном сафьяновом переплете, с невероятными трудностями перевезенный из-за границы и с детства внушавший мне — может быть, благодаря особому шкафчику — большое почтение, даже пока я и не прочла его. Отец мой читал так много и легко, что для него в этой области ничто не казалось невозможным. У меня сохранился перечень тех книг, которые он советовал мне — тогда 17-летней девочке — прочесть, если я хочу серьезно заняться литературой. Я недавно перечитала его — и невольно улыбнулась: во всю жизнь мне всего не перечесть, а он еще советует «читать с толком и внимательно»: тут и Шекспир, и Шиллер, и Платон, и Спиноза, и Фурье, и т. д. А он именно в таком возрасте их и читал, поступив в университет в 15 лет.
Моей литературной деятельностью отец живо интересовался. Читал все, что выходило моего, много писал мне о моих вещах. Первые годы, когда я вся еще находилась под влиянием «искусства для искусства», он старался направить меня иначе. Предлагал мне разные волновавшие его темы, непосильные для такого юного автора (я начала печататься очень рано — с 16 лет): то советовал мне взяться за расшифровку щедринских произведений, то за биографию Гаршина. Вот одно из его писем, характерное для него:
«Многое имею тебе сказать, что стоило бы поместить в твою литературу», как выражается мой друг Хлестаков. Социал-демократическое движение, в связи с женским, это если не религия, то содержание и задача ближайшего будущего». (Писано больше 25 лет назад.) «Оно существует в явной форме здесь (писал он из-за границы), а в тайной, латентной и потенциальной — и у нас. Пока мы лишены свободы слова и сходок, беллетристика и адвокатская трибуна — единственные проводники этих живых и живительных начал в русскую жизнь. Кому, как тебе, дан талант писательский, тому не нужно откладывать заботы об этой «злобе века». У меня есть масса мыслей по этому поводу: кое-что я стараюсь проводить в своих защитах и достигаю с присяжными иногда изумительных результатов. А тебе можно еще больше сделать. Нужно только проникнуться и пропитать свои писания живым духом борьбы с современным, военно-капиталистическим, человеконенавистническим и колдовским порядком вещей».
Дальше он писал мне (по поводу моих тревог за мужа, которому предстояла мобилизация как запасному в японскую войну):
«Я хочу обратить твое внимание на одну сторону дела, ту самую, о которой я неоднократно беседовал с тобой в применении к твоей литературной деятельности. Ты мало отводишь в ней места политике и общественным вопросам. Так и теперь в твоей личной жизни ты не считаешься с ней. Ты пишешь: «Неужели судьба может быть так жестока и беспощадна ко мне?» Вот видишь — ты судьбу упрекаешь в том, в чем виноваты императорский режим и мы все, терпящие его. Не будь его — разве была бы такая нелепица, как захват Маньчжурии, постройка Маньчжурской дороги и война с Японией? Значит, надо ломать этот режим, ополчаться против него словом и делом. Деятели слова, пера, печати должны непрестанно кричать, вопить на все голоса, кто прямо, кто обиняком, кто статьями, кто романами — против войны и… Ты меня понимаешь: надо писать — особенно, кто может хорошо писать на эти темы».
Проникаясь учением отца, я все больше уходила в волновавшие его темы. В результате книга моя «Это было вчера» была конфискована, а я предана суду за «оскорбление власти» и пр. Увы, эта книга была посвящена уже «Памяти отца». Он не дожил до того, чтобы защищать меня (меня защищал В. Н. Малянтович), а это, наверно, было бы гордостью для него…
Сам он писал много, главным образом публицистические и критические статьи. В последнее время своей жизни он основал газету «Киевские отклики» в противовес свирепствовавшему тогда черносотенному «Киевлянину». Работал он и над юридическими вопросами. Интересную статью написал по поводу полемики известного Иоанна Кронштадтского с Толстым, где открыто брал сторону Толстого против «пастыря церкви», после чего Толстой прислал ему свое знаменитое письмо к духоборам. Многие статьи приходилось отцу по цензурным условиям издавать за границей, например «Проект русской конституции». Писал он и в «Освобождении» и мечтал об основании за границей русской газеты, которая заменила бы «Колокол» и имела бы такое же нравственное влияние в России. Большая часть его статей доставляла ему одни неприятности. Так, например, он пишет мне из Киева:
«Я напечатал в Одессе брошюру о судебном Преобразовании, которую послал, между прочим, Урусову и Джаншиеву. Напечатана она с надлежащего разрешения Совета Юридического О-ва, но, кажется, при выпуске ее упущена какая-то формальность. Я уехал в Петербург и в Киев и здесь вчера получил сведения, что там целая буря: типографию закрыли, а ко мне ходит полиция, добивается, где я. Слух ходит, что меня желают взять к Иисусу, что член Палаты, который в качестве председателя Общ-ва пропустил мою брошюру, — пострадает и тому подобные нелепости. Так вот, мой друг, ежели что случится — знай и сообщи «Русским Ведомостям».
И дальше, по приезде в Одессу: «…Здесь раздули ужасную историю, что я арестован в дороге, отвезен в Петербург. Наш «опереточный» губернатор, как его назвал П. И. Чайковский (Зеленый), нагнал страху: закрыл типографию Навроцкому на месяц, кричал, что исключит меня из присяжных поверенных и вышлет из Одессы, — члена палаты Шимановского сместит, а Юридическое Общ-во закроет. Оказалось, как говорит у Гоголя почтмейстер: «Эх, Антон Антоныч, коротки руки…» Впрочем, черт его знает, что будет: у нас все возможно».