Живя в Петербурге, я часто встречалась с А.Ф., — он очень хорошо относился и к моему мужу, который глубоко уважал его как юриста. Он бывал у нас, мы у него — в его характерной петербургской квартире, строгой, скромной, но комфортабельной — сперва на Невском, потом на бывш. Надеждинской улице (теперь улица Маяковского). Так хорошо помню его просторный кабинет, с большим диваном, с вольтеровским креслом, с портретом его матери, перед которым всегда, даже в самые трудные годы, неизменно стояли цветы, с его великолепным собранием книг и сокровищницей архива. Этот кабинет всегда представлялся мне каким-то святилищем мысли и благородного труда, среди суеты повседневной городской жизни. Так это было в те далекие дни, когда он был не только академиком, но и сенатором, и «действительным тайным советником», так это оставалось и после того, как буря революции потрясла страну. Та же комната, те же книги и тот же спокойный, приветливый А.Ф.
Как он принял революцию, заставшую его семидесятичетырехлетним стариком, это было замечательно. Для меня всегда служит мерилом отношение старых людей к революции, так как многие из них смотрели на нее как на личную обиду, лишающую их богатств, имений, чинов и пр. и пр. Кони сам сказал мне, что революция дала ему то, о чем он мечтал всю жизнь: кафедру, с которой он мог высказывать свои мысли всему народу. Этого с него было достаточно. Когда я после двух с половиной лет разлуки с ним вернулась из Москвы в Ленинград — в 1922 году, — я узнала, что ему предлагали свободный выезд за границу, но человек под восемьдесят лет не предпочел существования где-нибудь «на покое», вне доступа порывам революционного вихря. Когда кто-то спросил его, как это он не уехал, а остался терпеть лишения, голод первых двух лет революции, для него еще осложненные его болезнью, мешавшей ему свободно передвигаться.
— Знаете, — ответил он, — Гейне где-то говорит, что к науке можно относиться двояко: или как к дойной корове, или как к возлюбленной. В прошлые годы обстоятельства складывались так, что мне приходилось относиться к ней, как к дойной корове — необходимо было служить для заработка… А я горел к ней, как к возлюбленной. И вот революция дала мне то, о чем я мечтал всю жизнь, — вольную кафедру профессора. От этого я никуда, никогда не уеду!
И его прекрасные глаза горели молодым огнем, когда он говорил это.
Действительно, вольная кафедра стала его радостью и смыслом жизни. В самые трудные годы, слабый, с больным сердцем, с больными ногами, из которых к тому же одна была сломана, он переходил из аудитории в аудиторию, читал в университете, на кооперативных курсах, в рабочих клубах, — где только он не читал! В университет он ездил на трамвае, и студенты не раз видели, как он падал, сходя с трамвая: тогда они подняли вопрос о казенной лошади для него, и некоторое время он ею пользовался. Лекции в университете были для него самыми дорогими, и, когда они прекратились за упразднением предмета в связи с реформами судопроизводства, это было для него очень тяжело. К этому времени А.Ф. был назначен членом Правового исследовательского института. Он продолжал читать лекции, где они привлекали множество слушателей, особенно из молодежи. Читал он между прочим в Институте живого слова, существовавшем тогда, и с улыбкой как-то показал мне документ: свою расписку в получении гонорара за восемь лекций в месяц — 2 руб. 40 коп. Когда его спрашивали, зачем он читает за такое скудное вознаграждение, тратя последние силы и здоровье, — он отвечал:
— Люблю я молодежь — я бы и даром ей читал.
И, конечно, он читал безвозмездно, не отказывая никому. Иногда за ним присылали какой-нибудь экипаж. Он с болью и трудом взбирался на него, но все же это было легче, чем ехать в трамвае или идти пешком. Он ехал и радовался, что молодежь идет слушать его, — и готовил он свои лекции для этой молодежи с таким тщанием и блеском, как если бы читал их перед собранием ученых.
Помню один его рассказ, как он читал в клубе Мурманской железной дороги. Туда его обыкновенно привозила в таратайке молодая бабенка, правившая за кучера. Но там приходилось подниматься на шестой этаж. Как-то он приехал туда в ужасную распутицу, в разгар голодных дней… Из-за плохой погоды народу собралось немного, а в первом ряду обращали на себя внимание два матроса, один в шапке, с кудрявым коком, другой — с открытой шеей и в золотой браслетке. Они оставались до конца, и близкие А.Ф. несколько опасались, что они будут недовольны сюжетом — тема лекции была «этика в искусстве», — и как-нибудь выразят это недовольство… А.Ф. рассказывал о старинных живописцах, об их отношении к своим религиозным и историческим сюжетам. По окончании лекции матросы не уходили, а оставались в дверях, точно поджидая Кони. А.Ф. заметил это и спросил их:
— Вы хотите что-нибудь спросить у меня?
Он стоял, маленький, на своих костыльках, — они двинулись к нему, и один из них вдруг сказал так неожиданно проникновенно-ласково, что было даже странно слышать этот мягкий тон от такого огромного, дюжего человека: «Спасибо, папаша!» — и тряхнул его руку. Только и всего… Но А.Ф. всегда тепло вспоминал этот случай и говорил мне, что эту благодарность он ценит больше всяких многословных речей.
Обаяние речи А.Ф. действительно было огромно. Существовало мнение, что Кони был великолепный «рассказчик». Конечно, он был не только рассказчик: но этот дар, теперь уже редкий, именно «рассказывать», был дан ему в полной мере.
Когда бы, о чем бы вы ни заговорили с ним — на самую неожиданную тему — о буддийской философии, о допетровской Руси, о флоре и фауне Новой Зеландии, о декабристах, о митрополитах, медицине, — у него без всякой подготовки находился целый арсенал неожиданных сведений, дат, фактов — эрудиция и память его были неистощимы.
Мне он любил рассказывать о старой Москве, о том времени, когда он юношей видел М. С. Щепкина на сцене, слушал Грановского, Ключевского в университете, а позже присутствовал на празднестве открытия памятника Пушкину и слышал историческую речь Достоевского, — легко себе представить, с каким интересом и волнением я слушала эту живую летопись о временах, для меня уже легендарных, как сейчас для молодежи легендарны имена многих моих современников…
Помимо блеска и остроумия его речи, в ней таилось, может быть, и не всеми замеченное, но чуткому слуху понятное, благожелательство к собеседнику и к людям вообще: необычайно добрый подход был у него к каждому человеку, и глубокая психология, с интересом проникающая в каждую жизнь, встречающуюся ему.
Мне хочется отметить одну его черту: он никогда не жаловался, не перекладывал на плечи своего собеседника своих печалей, забот и горестей, но щедро дарил свой юмор, свою тихую веселость, и от него — больного, измученного физическими страданиями старика — все уходили всегда с улыбкой. А кто не знает, как дорог этот дар улыбки в нашей жизни? Редко-редко от А.Ф. можно было услыхать:
— Устал я… пора на покой…
И то — когда очень уж одолевала болезнь. Но и тут же, словно смахнет эти невольно вырвавшиеся слова своей тонкой улыбкой и переведет разговор на что-нибудь, что занимает его собеседника.
Он не боялся смерти и часто думал о ней как об успокоении. Однако запомнилось мне выражение его лица в одном случае. Праздновали его юбилей — в Ленинградской Академии. Он сидел в президиуме и принимал поздравления, приветствия и т. п. В числе выступавших был один академик, который почему-то очень странно начал свою речь:
— Мы собрались все приветствовать Анатолия Федоровича. Ему уже недолго осталось жить… — по зале пробежал какой-то шорох, точно дуновение ветра, все с удивлением глядели на оратора, продолжавшего на ту тему, что как хорошо вышло, что, несмотря на это, здесь собралось столько народу поздравить его, и т. д.
Я смотрела на Кони. Он сидел спокойно, на лице его была улыбка, но эта улыбка была полна большой горечи, и грустны были его мудрые глаза. В такую радостную минуту, когда подводились итоги его благородной деятельности, ему, вероятно, это напоминание о смерти оказалось тяжело…
Помню рассказ одной моей знакомой, молодой юристки, цветущей, красивой девушки. Она пришла к нему по делу и застала его сидящим в раздумье у камина. Он с трудом — послушный своей старомодной вежливости — поднялся к ней навстречу и сказал:
— Я сидел и думал о той гостье, которая скоро должна прийти ко мне, — думал о смерти, и вдруг ко мне вошла сама жизнь в вашем лице!
А.Ф. был одинок в общепринятом смысле этого слова, то есть не был никогда женат, не имел детей: но семьей его, как у его любимого доктора Гааза, были все те, кто шел к нему, кто нуждался в его совете и поддержке. А шло к нему многое множество людей. Трудно было представить себе менее одинокого человека. Не говоря о Елене Васильевне, посвящавшей ему все свои дни, о друзьях его, — с самого раннего утра, иногда с девяти часов, к нему лился поток посетителей. И никому не было отказа. Шли знакомые и незнакомые, молодые и старые, интеллигенты и рабочие. Несли ему свои вопросы и сомнения. Приходили советоваться — кто по семейным делам, кто по общественным вопросам, кто — и это было — прося ответа: допустимо ли кончать с собой? Помню его рассказ об одном студенте, которого он убедил не кончать с собой. Это был совершенно посторонний ему человек. Как-то он встретил его на улице, — и тот подбежал к нему и стал благодарить его за то, что он открыл ему смысл жизни.
Вот об этом-то «смысле жизни» главным образом и приходили спрашивать мудрого старика. И, сидя в своем глубоком кресле, в шутку прозванном им «исповедальней», он говорил приблизительно следующее:
— Каждый человек зажжен в мире, как огонек. Только одни тлеют и шипят, как погасающий светильник, а другие горят ровно и ясно. Цель каждого человека — раздуть в себе этот огонек, сделать из него сильное, яркое пламя, которое могло бы светить и согревать всех кругом. И, уходя из жизни, так или иначе оставить после себя что-то для будущего.
И еще прибавлял завет доктора Гааза: