Дни моей жизни — страница 6 из 140

.


4 июня. Мой «Штрейхбрехер» не пошел в «Адской Почте». Зато в «Ниве» за этот месяц принято 5 моих стихотворений — и, благодаря им, мог работать над Уитманом. Спасибо им, дорогие!


5 июня. День совершенно пустой. Денег ни копейки, в голове ни одной мысли. Ни одной надежды. Никого не хочу знать. Остановка. Даже книжного дурмана не хочется. Нужно где-нибудь достать 10–15 р. и уехать к Луговому. Потом захочется возвратиться и… работать — без конца. Но где достать? Но как достать? Буду разве писать о Розанове.

Книжка Розанова очень талантливая. Чтобы написать такую талантливую книжку, Розанов должен был многого не знать, многого не понимать.

Розанов — посторонний. Разные посторонние бывают. Иной посторонний из окна глядел — сверху, все происшествие видел. Такому «со стороны видней» и понятней. А другой посторонний подошел к вам: а что здесь случилось, господа?

Г. Розанов, несомненно, именно такой посторонний. Он подошел к революции, когда она разыгралась уже вовсю (до тех пор он не замечал ее). Подошел к ней: что здесь случилось? Ему стали объяснять. Но он «мечтатель», «визионер», «самодум», человек из подполья. Недаром у него были статьи «В своем углу». Вся сила Розанова в том, что он никого и ничего не умеет слушать, никого и ничего не умеет понять. Ему объясняли, он не слушал и выдумал свое. Это свое совпало с Марксом — он и не знал этого, и отсюда та странная (вечная у Розанова) смесь хлестаковской поверхностности с глубинами Достоевского — не будь у Розанова Хлестакова, не было бы и Достоевского.

Отыскал 4 коп. Пойду за бумагой и сейчас же напишу{11}.


7 июня. Задумал статью о Самоцели. Люди симметричной души. Великая тавтология жизни: любовь для любви. Искусство для искусства. Жизнь для жизни. Бытие для бытия.

Нужно это только заново перечувствовать, а я только вспоминаю то, что когда-то чувствовал.

Перевожу Rossetti «Sudden Light»[10].


8 июня. Получил сегодня письмо от Ремизова. Странный чело-ж к. Он воспринимает очень много впечатлений, но душа у него, как закопченное стекло, пропускает их ужасно мало. И все по скупо, скудно, мучительно трудно. Вольного воздуха нет ни и чем, что он делает.


24 июля (или 23?). На новой квартире. «Нива» дала авансу. Маша купила мебель. Сняли 3 комнаты. А заплатить нечем. Взял подряд с «Нивы» написать об Омулевском и теперь читаю этого идиота. Тоска. Перевожу Джекобса, — а зачем, не знаю. Сегодня сдал в «Ниву» стишки. Маша дребезжит новой посудой, я заперся у себя в комнате — и вдруг почувствовал страшную жажду — любить себя, свою молодость, свое счастье, и любить не по мелочам, не ежедневно, — а обожать, боготворить. Это наделала новая квартира, которая двумя этажами выше той, в которой мы жили и начале прошлой зимы. До слез.

(Вклеено письмо. — Е.Ч.)

Милый Чук!

Вы меня огорчили: во-первых, Вы меня взволновали Вашим письмом, во-вторых, я, вспоминая о Ваших словах, делаюсь серьезным, а я привык чудить и шалить при Вашем имени, в-третьих, я должен писать Вам, а письма я ненавижу так же, как своих кредиторов.

Вы — славный, Чук, Вы — трижды славный, и как обидно, что Вы при этом так дьявольски талантливы. Хочешь любить Вас, а должен гордиться Вами. Это осложняет отношения. Ну, баста со всем этим.

Марье Борисовне сердечный поклон.

В меня прошу верить. Я все же лучше своей славы.

«Прохожий и Революция» прилагаю{12}. Не дадите ли ее для «Биржевых»?

Засим обнимаю. Л. Руманов

2-3/VI—906.

У меня точно нет молодости. Что такое свобода, я знаю только в применении к шатанию по мостовой. Впечатлений своих я не люблю и не живу ими. Вот был в Гос. Думе — и даже лень записать это в дневник. Что у Аладьина чемберленовская орхидея — вот и все, что я запомнил и полюбил как впечатление. Познакомился за зиму с Ясинским, Розановым, Вячеславом Ивановым, Брюсовым, сблизился с Куприным, Дымовым, Ляцким, Чюминой, — а все-таки ничего записать не хочется.

Однако нужно приниматься за Омулевского. Про него я хочу сказать, что он художник, придавленный тенденцией. Любят в нем тенденцию, но теперь, когда для таких подпольных тенденций время прошло, — нужно проверить Омулевского со стороны искусства{13}. И он сам был не прав, когда писал в стихах, — а что, я еще не знаю…

1907

Июль 16. Мы на даче в Финляндии. За стеной Ценский. Дождь. Читаю Дионео о Томсоне. Андреев, Рославлев, чушки. В окна видны сосны.


Июль 17. О Чехове говорят как о ненавистнике жизни, пессимисте, брюзге. Клевета. Самый мрачный из его рассказов гармоничен. Его мир изящен, закончен, женственно очарователен. «Гусев» законченнее всего, что писал Толстой. Чехов самый стройный, самый музыкальный изо всех. «Гусев» — ведь даже не верится, чтобы такой клочок бумаги мог вместить и т. д. Завтра пойду куплю или выпишу Томсона и Мережковского. Нужно посетить Аничкова: он заказывает мне статью о русской поэзии 80-х годов.

С послезавтрева решаю работать так: утром чтение до часу. С часу до обеда прогулки. После обеда работа до шести. Потом прогулка до 10 — и спать. Потом еще: нужно стараться видеть возможно меньше людей и читать возможно меньше разнообразных книг. Своими последними статьями в «Речи» я более доволен: о Чехове, о короткомыслии, о Каменском{1}. Дельные статьи. Но предыдущие были плохи, и нужно стараться их загладить. Сегодня я написал две рецензии о книге Шестова и о «Белых ночах»{2}.


22 июля. Вчера Коленька долго смотрел из моего окна на сосну и сказал: «Шишки на дерево полезли как-то». Он привык видеть их на земле. Сегодня воскресение. Вчера напечатан мой фельетон в «Речи» — «О короткомыслии». Словно не мой, а чужой чей-то. Программу свою начинаю понемногу выполнять.


9 сентября. Сейчас у меня был И. Е. Репин. Он очень вежлив, борода седоватая, и, чего не ожидал по портретам, борода переходит в усы. Прост. Чуть пришел, взобрался на диван, с ногами, взял портрет Брюсова работы Врубеля{3}. — Хорошо, хорошо, так это и есть Брюсов? — Сомова портрет Иванова. — Хорошо, хорошо, так это и есть Иванов? — Про Бакстов портрет Белого сказал: старательно.

Был утром у Андреева. У него запой. Только приехал в СПб. — сейчас же запил. Сына своего не видит — ходит и на головную боль жалуется. Квартира большая пуста, окна высокие, он кажется сам меньше обычного роста — и жалкий. Ходит, грудь вперед, не переставая.


Октябрь, 21. Сегодня проснулся — все бело. И настроение как о Рождестве в молодости. Вчера с Таном по обыкновению копал песок на речке; копаю затем, чтобы отвести русло, строю неимоверные плотины, кто-то их ломает, я опять строю. Уже больше месяца. Пришел, лег спать. Потом читал с Машей Овсяники-Куликовского о Достоевском — пресно. После чтения долго лежал. Думал о своей книге про Самоцель. Напишу ли я ее — эту единственную книгу моей жизни? Я задумал ее в 17 лет, и мне казалось, что чуть я ее напишу — и Дарвин, и Маркс, и Шопенгауэр — все будут опровергнуты. Теперь я не верю в свою способность даже Чулкова опровергнуть и только притворяюсь, что высказываю мнение, а какие у меня мнения?

Репин за это время вышел из Академии{4}, был у Толстого и в Крыму и возвратился. Я был у него в среду. Неприятно. Был у него какой-то генерал, говорил о жидах, разграбленных имениях, бедных помещиках. Репин поддакивал. Показывал снимки с Толстого: граф с графиней — жалкий. Она как его импресарио: «живой, говорящий Лев Толстой». Рассказывал Репин, как Толстой читал Куприна «Смена» и плакал при печальных эпизодах{5}. У Толстого мужики «экспроприировали» дубы. Графиня позвала стражников. Толстой взволновался, заплакал и сказал: я уйду. Этого не знает общество, и гнусные газетчики бранят Толстого. Узнал о смерти Зиновьевой-Аннибал. Огорчился очень. Она была хорошая, нелепая, верблюдообразная женщина. В октябре я написал статьи о Репине, о Мережковском, о Зайцеве{6}. Работал над ними целые дни и доволен ими больше, чем иным. Мама моя скоро приезжает.


25 октября, четверг. «А я печке делаю массаж», — говорит Колька. Я только что возвратился из города. Вчера утром отвозил фельетон о Дымове{7}. Пришел к Петрову опять, завтракал, сладких пирогов изобилие, его жена курсистка.

У Петрова масса книг — и все неразрезанные. От Петрова к Блоку: он в белом шиллеровском воротнике, порядок в квартире образцовейший. Я ему, видимо, не нравлюсь, но он дружествен. О Владимире Соловьеве, Пильском, Полонском, Андрееве. От Блока в «Биржевые».

Я решил непременно уехать за границу. Для этого хочу овладеть английским в совершенстве (разговором) и беру учителя. До сих пор я обходился сам.

1908

28 мая. Только что вернулся от Тана. Катался в лодке. Читал ему перевод из Киплинга — по-моему, неважный. Володя его очень изменился: похорошел и смеется иначе. Очень трудно идти такую даль. Иду я мимо дачи Репина, слышу, кто-то кричит: «Дрянь такая, пошла вон!» — на всю улицу. Это Репина жена, m-me Нордман. Увидела меня, устыдилась. Говорят, она чухонка. Похоже. Дура и с затеями — какой-то Манилов в юбке. На почтовой бумаге она печатает:

Настроение

Температура воды

и пр. отделы, и на каждом письме приписывает: настроение, мол, вялое, температура 7° и т. д. На зеркале, которое разбилось, она заставила Репина нарисовать канареек, чтобы скрыть трещину. Репин и канарейки! Это просто символ ее влияния на Репина. Собачья будка — и та разрисована Репиным сентиментально. Когда я сказал об этом Андрееву, он сказал: «Это что! Вы бы посмотрели, какие у них клозеты!» У них в столовой баночка с отверстием для монет, и надписано: штраф за тщеславие, скупость, вспыльчивость и т. д. Кто проштрафился, плати 2 к. Я посмотрел в баночку: 6 копеек. Говорю: «Мало же в этом доме тщеславятся, вспыливаются, скупятся», — это ей не понравилось. Она вообще в душе цирлих-манирлих, с желанием быть снаружи нараспашку. Это хорошо, когда наоборот. Она консерваторша, насквозь, и впутала меня вдело с женской типографией, которая оказалась штрейкбрехерской. Немцы Добраницкие сегодня обедали у нас. Вчера Маша взялась меня учить в крокет, я оказался бездарность.