15 сентября. Был у меня вчера Зощенко. Кожаный желтый шоферской картуз, легкий дождевой плащ. Изящество и спокойствие. «Я на новой квартире, и мне не мешают спать трамваи. В Доме Искусств всю ночь — трамвайный гуд». Заплатил тысячу въездных. На даче его обокрали. Покуда он с женой ездил смотреть квартиру, у него похитили брюки, костюм и пр.
Выпускает в «ЗиФе» новую книгу «Над кем смеетесь».
«Считается почему-то, что я не смеюсь ни над крестьянами, ни над рабочими, ни над совслужащими — что есть еще какое-то сословие зощенковское».
24 сентября. Денег из «Круга» нет. Вчера в «Радуге» встретил «задушевного моего приятеля» Бориса Житкова. Помолодел. Глаза спокойные. Работает над романом, который уже продан на корню в Госиздат и в «Красную Новь». Хочет, чтобы я прочитал «Удава» в 8-й книжке «Звезды». Взял я у него взаймы рубль — пошли мы в госиздатский магазин и купили «Звезду». А потом сели на скамейку у Казанского собора и читали вслух эту прелестную вещь — очень крепкую, универсальную, для всех возрастов, полов, национальностей. Мне она очень понравилась — главное, в ней тон душевный хорош, — но дочитать я не мог, Т. к. по Катино-Лидиным делам надо было идти на Гороховую. На обратном пути останавливался у витрин и читал дальше — и ясно видел, что перед 45-летним Житковым впереди большой и ясный путь.
25 сентября. В 11 ч. утра позвонил Розенблюм: — К.И., запретили вашего «Бармалея» — идите к Энгелю (заведующий Гублитом) хлопотать. — Пошел. Энгель — большелобый человек лет тридцати пяти. Я стал ругаться: «Идиоты! Позор! Можно ли плодить анекдоты?» И пр. Он сообщил мне, что Гублит здесь ни при чем, что запрещение исходит от Соцвоса, который нашел, что хотя «книга написана звучными стихами», но дети не поймут заключающейся здесь иронии. И вот только потому, что Соцвос полагает, будто дети не поймут иронии, он топчет ногами прелестные рисунки Добужинского и с легким сердцем уничтожает книгу стихов. Боролся бы с пьянством, с сифилисом, с Лиговкой, со всеми ужасами растления детей, которыми все еще так богата наша нынешняя эпоха, — нет, он воюет с книгами, с картинками Добужинского и со стихами Чуковского. И какой произвол: первые три издания не вызвали никакого протеста, мирно печатались как ни в чем не бывало, и вдруг четвертое оказывается зловредным. А между тем это четвертое было уже разрешено Гублитом, у Ноевича даже номер есть — а потом разрешение взято назад!
На основании разрешения (данного келейно) «Радуга» отпечатала сколько-то тысяч «Бармалея», — и вот теперь эти листы лежат в подвале.
27 [сентября]. Видел жену Гумилева с девочкой Леночкой. Гумилева одета бедно, бледна, истаскана. Леночка — золотушна. Страшно похожа на Николая Степановича — и веки такие же красные. Я подарил Леночке «Мойдодыра», она стала читать, читает довольно бойко. Встретились мы в ограде Спасо-Преображенской церкви — той самой, перед которой, помню, Гумилев так крестился, когда шел читать первый доклад о «пуэзии» в помещении театра Комедии при Тенишевском училище. Вообще я часто вспоминаю мелочи о Гумилеве — в связи со зданиями: на углу Спасской и Надеждинской он впервые прочитал мне «Память». У Царскосельского вокзала, когда мы шли с ним от Оцупа, он впервые прочитал мне про Одоевцеву, женщину с рыжими волосами: «это было, это было в той стране»{12}. Он совсем особенно крестился перед церквами. Во время самого любопытного разговора вдруг прерывал себя на полуслове, крестился и, закончив это дело, продолжал прерванную фразу.
7 октября. Сегодня был у Энгеля. Очень мягко и как-то не начальственно! «„Бармалея“ мы вам разрешим».
11 октября. Был вчера с Лидой у Тынянова. Он сам попросил прийти — позвонил утром. Мы пошли. Лида шла так медленно, с таким трудом, что я взял извозчика. Тынянова застал за чтением своего «Некрасова». Ах, какое стихотворение «Уныние» — впервые читаю его в исправленном виде. Но о примечаниях говорить избегает: видно, не нравятся ему. Есть у него эта профессорская вежливость — говорить в глаза только приятное. Читал свою повесть о подпоручике Киже. Вначале писано по Лескову, в середине по Гоголю, в конце — Достоевский. Ужас от небытия Киже не вытанцевался, но характеристики Павла и Мелецкого — отличные, язык превосходный, и вообще вещь куда воздушнее «Грибоедова». Он сейчас мучается над грибоедовским романом. В известном смысле он и сам Киже, это показал его перевод Гейне: в нем нет «влаги», нет «лирики», нет той «песни», которая дается лишь глупому. Но все остальное у него есть в избытке — он очарователен в своей маленькой комнатке, заставленной книгами, за маленьким базарным письменным столом, среди исписанных блокнотов, где намечены планы его будущих вещей, он полон творческого электричества, он откликается на тысячи тем, — изумительно он умеет показывать людей, передразнивать позы, усмешки — черта истинного беллетриста.
27 октября. Сейчас получил от Воронского письмо: «Крокодил» задержан из-за ГУСа — Т. к. с 1-го ноября эти книги должны проходить через ГУС. Но почему сукин сын Тихонов в мае не провел эту книгу через Главлит — неизвестно. Он мог бы тысячу раз получить разрешение.
А здешний Гублит задержал вчера все представленные «Радугой» мои книги, в том числе и «Крокодила». Oh, bother![72]
Вчера я сдал в «Academia» на просмотр Александру Ал-чу Кроленко свою книгу «О маленьких детях». Он обещал дать в субботу ответ.
Сейчас мы с Маршаком идем в Гублит воевать с тов. Энгелем. Если он будет кобениться, мы поедем в Смольный — будем головою пробивать стену. И пробьем, но чего это будет нам стоить.
Как позорна русская критика: я, редактируя Панаеву, сделал 4 ошибки. Их никто не заметил — невежды! Только и умеют, составляя отзывы, что пересказывать мое предисловие. Ни один ни звука не сказал от себя!
Воскресение, 30 октября. Сегодня решается судьба моих «Экикиков». Их взял Ал. Ал. Кроленко для прочтения — будет ли издавать их в «Academia» или нет. Для меня это жизнь и смерть. Я в последнее время столько редактировал, компилировал, корректировал («Панаеву», «Некрасова», «Мюнхгаузена», «Тома Сойера», «Гекльберри» и пр.), что приятно писать свое — и очень больно, если это свое не пройдет.
Завтра выходит 2-е изд. «Панаевой».
Я пошел к Зощенке. Он живет на Сергиевской, занимает квартиру в 6 комнат, чернобров, красив, загорел. Только что вернулся с Кавказа. «Я как на грех налетел на писателей: жил и одном пансионе с Толстым, Замятиным и Тихоновым. О Толстом вы верно написали: это чудесный дурак». А Замятин? «Он — несчастный. Он смутно чувствует, что его карьера не вытанцевалась, — и не спит, мучается. Мы ехали с ним сюда вместе: всё завешивали фонарь, чтобы заснуть… Теперь он переделывает „Горе от ума“ для Мейерхольда». — «А вы?» — «А я здоров. Я ведь организую свою личность для нормальной жизни. Надо жить хорошим третьим сортом. Я нарочно в Москве взял себе в гостинице номер рядом с людской, чтобы слышать ночью звонки и все же спать. Вот вы и Замятин всё хотели не по-людски, а я теперь, если плохой рассказ напишу, все равно печатаю. И водку пью. Вчера вернулся домой в два часа. Был у Жака Израилевича. Жак женился, жена молодая (ну, она его уже цукает, скоро согнет в бараний рог). У Жака были Шкловский, Тынянов, Эйхенбаум — все евреи, я один православный, впрочем, нет, был и Всев. Иванов. Скучно было очень. Шкловский потолстел, постарел, хочет написать хорошую книгу, но не напишет, а Всев. Иванов — пьянствует и ничего не делает. А я теперь пишу по-нормальному — как все здоровые люди — утром в одиннадцать часов сажусь за стол — и работаю до 2-х — 3 часа, ах какую я теперь отличную повесть пишу, кроме „Записок офицера“, — для второго тома „Сантиментальных повестей“, вы и представить себе не можете…»
Мы вышли на улицу, а он продолжал очень искренне восхищаться своей будущей повестью. «Предисловие у меня уже готово. Знаете, Осип Мандельштам знает многие места из моих повестей наизусть — может быть потому, что они как стихи. Он читал мне их в Госиздате. Героем будет тот же Забежкин, вроде него, но сюжет, сюжет».
— Какой же сюжет? — спросил я.
— Нет, сюжета я еще не скажу… Но я вам первому прочту, чуть напишется.
И он заговорил опять об организации здоровой жизни. «Я каждый день гимнастику делаю. Боксом занимаюсь…»
Мы шли по набережной Невы, и я вдруг вспомнил, как в 1916 году, когда Леонид Андреев был сотрудником «Русской Воли», — он мчался тут же на дребезжащем авто, увидел меня, выскочил и стал говорить, какое у него теперь могучее здоровье. «Вот мускулы, попробуйте!» А между тем он был в то время смертельно болен, у него ни к черту не годилось сердце, он был весь зеленый, одна рука почему-то не действовала.
Я сказал об этом Зощенке. «Нет, нет, со мною этого не будет». Когда он волнуется или говорит о задушевном, он произносит «г» по-украински, очень мягко.
«Ах, я только что был на Волге, и там вышла со мною смешная история! По Волге проехал какой-то субъект, выдававший себя за Зощенко. И в него, в поддельного Зошенко, влюбилась какая-то девица. Все сидела у него в каюте. И теперь пишет письма мне, спрашивает, зачем я не пишу ей, жалуется на бедность — ужасно! И, как на грех, это письмо вскрыла моя жена. Теперь я послал этой девице свой портрет, чтобы она убедилась, что я тут ни при чем».
Мы пришли к Радлову, Ник. Эрн. Радлов только что встал. Накануне он пьянствовал у Толстого. До 6 часов утра. Рассматривали мы книгу, которую изготовили «Радлов и Зощенко» — «Веселые изобретения» — очень смешную. Книга будет иметь колоссальный успех. «Вы знаете, сколько тысяч моей последней книжки напечатала „Красная газета“? — говорит Зощенко надменно. — 92 тысячи!» — «Но там много слабых рассказов!» — говорю я. «Нет! — отвечает Зощенко. — Там есть рассказ о матери и дочери и проч. Теперь я не слушаю, если меня бранят… Как меня бранили, когда я стал писать