Дни моей жизни — страница 81 из 140

— Но пойми же, Коля, это невозможно. Ты — военнообязанный. Лозовский включил тебя в список ближайших сотрудников Информбюро.

— Ну, Саша, ну, устрой как-нибудь… А я зато обещаю тебе, что я буду ухаживать в дороге за Антониной Васильевной и Дженни. Ну, скажи, что у меня жена беременна и что я должен ее сопровождать. — Жена у него отнюдь не беременна.

В дороге он на станциях выхлопатывал хлеб для таинственного члена правительства, коего он якобы сопровождал.

И все же есть в нем что-то симпатичное, хотя он темный (в духовном отношении) человек. Ничего не читал, не любит <нрзб.> ни поэзии, ни музыки, ни природы. Он очень трудолюбив, неутомимо хлопочет (и не всегда о себе), не лишен литературных способностей (некоторые его корреспонденции отлично написаны), по вся его природа — хищническая. Он страшно любит вещи, щегольскую одежду, богатое убранство, сытную пищу, власть.

Эти дни для меня страшные. Не знаю, где Боба. 90 процентов вероятия, что он убит. Где Коля? Что будет с Лидой? Как спасется от голода и холода Марина? Это мои четыре раны.

По дороге мы почти нигде не видали убранного хлеба. Хлеб гниет в скирдах на тысячеверстном пространстве. Кое-где, правда, есть на станциях кучи зерна — просо, пшеница, ничем не прикрытые. На них сыплется копоть, пыль.

Изредка на станциях появляется кое-какая еда: блины из картошки — по рублю штука, верблюжье молоко, простокваша. На эту еду набрасываются сотни пассажиров, давя друг друга, давя торговок, — обезумевшие от голода.

Поезд стоит на станциях по 2, по 3 часа. Запасы, взятые в Москве, истощаются.


21/Х. Мы уже в Азии. Третьего дня на одной из станций Чкаловской (Оренбургской) области мы видели польское войско.

Выползали из разных вагонов худые, но импозантные люди в тощих шинелишках, театрально козыряя друг другу. Столпились у будки, на которой написано Stacja[82] № 1. Расшитые серебром картузы и шинели были некогда очень эффектны, теперь все это истрепалось до лохмотьев — и все же сохраняет важный вид. Впрочем, несколько офицеров одето с иголочки.

— Куда вы? — спрашиваю у одного из поляков.

— В Бузулук. Там наша армия.

— Климат в этих местах, кажется, очень хорош.

— У нас в Польше лучше.


22 октября. У Аральского моря. Козалинск. Деревья еще зелены. Счастливцы покупают щук; по эвакосвидетельствам выдают хлеб. Потолкался я в очередях, ничего не достал. Пошел к коменданту просить у него талончик на право покупки хлеба.

Комендант сказал:

— Прошу оставить помещение!

Даю Виртам уроки английского языка.


23 октября. Ташкент. Гостиница «Националь». Только что приехали. Нас встретили местные писатели и представитель Совнаркома (управделами Коваленко). Выслали за нами четыре машины.


24 октября. У парикмахера — веер. Попрыскает одеколоном — и веет. У чистильщика сапог — колокольчик. Почистил сапог и зазвенит, чтобы ты подставил ему другой. Тополя — необыкновенной высоты — придают городу особую поэтичность, музыкальность. Я брожу по улицам, словно слушаю музыку, — так хороши эти аллеи тополей. Арыки, и тысячи разнообразных мостиков через арыки, и перспективы одноэтажных домов, которые кажутся еще ниже оттого, что так высоки тополя, — и южная жизнь на улице, и милые учтивые узбеки, — и базары, где изюм и орехи, — и благодатное солнце — отчего я не был здесь прежде — отчего я не попал сюда до войны? Я весь больной. У меня и грипп, и дизентерия, и выпало три вставных зуба, и на губе волдырь от лихорадки, — и тоска по Бобе — и полная неустроенность жизни — и одиночество. Но — все же я рад, что я хоть на старости увидел Ташкент. Самое здесь странное, неожиданное: это смеющиеся дети… Всю дорогу от Москвы до Ташкента я видел плачущих, тоскующих детей со стариковскими лицами, похуделых, осиротелых, брошенных, и вдруг здесь — на каждом бульваре, в каждом дворе копошатся, дерутся, барахтаются беспечные, вполне нормальные дети. Школьники торопятся в школу — зрелище, которого я не видел и этом году в Москве. Показалось странным, что в СССР еще есть места, где дети учатся.


29/X. Аптекарша сказала обо мне одному из пациентов поликлиники, Когану Иосифу Афанасьевичу. Коган узнал от нее, что я в гостинице живу без керосина. И — сегодня рано утром является пожилой худощавый человек с перевязанным глазом и приносит мне в подарок — жестянку керосина!! Эта доброта так взволновала меня — после той злобы, которую я видел в пути, — что я посвятил ему следующий экспромт:

Я мнил, что в мире не осталось

Ни состраданья, ни любви,

Что человеческая жалость

Давно затоплена в крови.

И боже, как я был растроган,

Когда, как гений доброты,

Мой светлый друг, мой милый Коган,

Передо мной явился ты.


30/X. Ташкентская доброта неиссякаема. Пришел ко мне в номер бывший Нарком просвещения тов. Юлдашев и предложил комнату — чудесную меблированную комнату в центре города, в отличном районе. Уезжает его товарищ, хохол — куда-то в район, — и комната с телефоном, с патефоном — с письменным столом предоставляется нам за 58 руб. в месяц!! Чудо, редкость! Мне не пришлось кланяться Коваленке, не пришлось отнимать кров у братьев-писателей, я избавлен от всяких дрязг, живу с женой уединенно — в стороне!

В начале ноября приехала Лида. Мы с М.Б. встретили ее на вокзале. Она ехала с Маршаком, Ильиным, Анной Ахматовой, академиком Штерн, Журбиной. Привезла Женю и Люшу. Маршак и Ильин остались в Алма-Ата.

Прочитал курс лекций о детских поэтах в Педагогическом институте. Стал печататься в «Правде Востока». И провел множество выступлений на подмостках театров и в школе.

1942

14. I.42. Утром в Наркомпросе у Владимировой. У нас целая очередь: берут на воспитание эвакодетей. Людмила Степановна Зайцева из Главкинопроката (зарабатывает с мужем 1180 рублей):

— Мне национальность безразлична! Муж сказал мне: только не бери кривоногую.

Усатый старик: жена-доцент, дочь 17-ти лет. «Хочу мальчонку лет 4–5».

И т. д. Владимирова еле успевает записывать.


16/I. Вчера приходил ко мне Н.Е.Вирта прощаться. Оставил у меня в прихожей калоши, и их в ту же секунду украли. Он выбежал догнать вора, а я чувствовал себя так, будто я украл его калоши.

Читаю письма Чехова, — страстно хочется написать о нем.


17/I. Вечером концерт в пользу эвакодетей. В артистической Ал. Толстой сказал мне:

— За что ненавидит вас Фадеев? Как он раздувал вашу историю с Репиным!{1}

Я опять на рубеже нищеты. Эти полтора месяца мы держались лишь тем, что я, выступая на всевозможных эстрадах, получал то 100, то 200, то 300 рублей. Сейчас это кончилось. А других источников денег не видно. Лида за все свое пребывание здесь не получила ни гроша.


21/I. Вчера в Ташкент на Первомайскую ул. переехал Ал. Н.Толстой. Я встречался с ним в Ташкенте довольно часто. Самое поразительное в нем то, что он совсем не знает жизни. Он — работяга: пишет с утра до вечера, отдаваясь всецело бумагам. И ишь в шесть часов освобождается он от бумаг. Так было всю жизнь. Откуда же черпает он все свои образы? Из себя. Из своей нутряной, подлинно русской сущности. У него изумительный глаз, великолепный русский язык, большая выдумка, — а видел он непосредственно очень мало. Например, в своих книгах он отлично описал 8 или 9 сражений, а ни одного никогда не видал. Он часто описывает бедных, малоимущих людей, а общается лишь с очень богатыми. Огромна его художественная интуиция. Она-то и вывозит его.


3 марта. Ночь. Совершенно не сплю. Пишу новую сказку{2}. Начал ее 1-го февраля. Сперва совсем не писалось… Но в ночь на 1-ое и 2-ое марта — писал прямо набело десятки строк — как сомнамбула. Я писал стихами скорей, чем обычно пишу прозой; перо еле поспевало за мыслями. А теперь застопорилось. Написано до слов:

Ты, мартышка-пулеметчик…

А что дальше писать, не знаю.

Лида увлечена записями рассказов эвакодетей.


31/III. Доканчиваю 3-ю часть своей сказки. Работаю над Чеховым, составляю сборник сатир, хлопочу о квартире. Денег уже нет.


1/IV. День рождения. Ровно LX лет. Ташкент. Цветет урюк. Прохладно. Раннее утро. Чирикают птицы. Будет жаркий день.

Подарки у меня ко дню рождения такие. Боба пропал без вести. Последнее письмо от него — от 4 октября прошлого года из-под Вязьмы. Коля — в Ленинграде. С поврежденной ногой, на самом опасном фронте. Коля — стал бездомным: его квартиру разбомбили. У меня, очевидно, сгорела в Переделкине вся моя дача — со всей библиотекой, которую я собирал всю жизнь. И с такими картами на руках я должен писать веселую победную сказку.

Живу в комнате, где, кроме двух геокарт, нет ничего. Сломанный умывальник, расшатанная кровать, на подоконнике книги — рвань случайная — вот и всё, — и тоска по детям. Окна во двор — во дворе около сотни ребят, с утра до ночи кричащих по-южному.


29/Х.42. Был в Москве. Вернулся. Третьего дня Толстой сказал мне, что Фадеева зовут «Первый из Убеге».


1/XI. Богословский вчера мимоходом: «Если человек получает пощечину — это оскорбление действием. Если он смотрит пьесу „Фронт“ — это оскорбление тремя действиями».

1943

26/I. Вчера ночью — двинулись в путь, в Москву, вместе с М.Б. и Женичкой. Прощай, милый Ташкент. Моя комната с нелепыми зелеными занавесками, с шатучим шкафом; со сломанной печкой, с перержавелым кривобоким умывальником, с двумя картами, заслоняющими дыры в стене, с детским рисуночком между окнами, выбитым стеклом в левом окне, с диковинной форточкой, — немыслимый кабинет летом, когда под окном галдели с утра до ночи десятка три одесситов.