Катя толкала меня в плечо, но я не реагировал. Тогда она поднялась на ноги и нависла надо мной.
– Тебе что, плохо?
– Нет, мне не плохо, – скучно ответил я.
– Почему ты не встаешь?
– Не знаю.
– Вставай, и пойдем.
– Да не хочу, – совсем слабо огрызнулся я. – Мне нравится смотреть на снег.
– Ты псих, что ли? – испуганно спросила она.
– Не знаю.
– Тогда я пошла.
– Уходи.
Она вроде бы начала отъезжать от меня, но потом снова вернулась. Сказала, что нормальный человек не будет вот так лежать на льду и пялиться в небо.
Тогда я закричал:
– Значит, я ненормальный человек! Сказал же: уходи!
Когда она ушла, я встал, отряхнулся от снега. И понял, что не могу добраться домой один: меня знобило, кружилась голова. Что теперь делать? До остановки минут двадцать идти через парк, а снегопад не прекращается. Скоро совсем стемнеет…
Я позвонил Льву и попросил за мной приехать.
Когда я сел в машину, он некоторое время смотрел на меня, не говоря ни слова. Потом спросил, как все прошло. Я покачал головой – мол, никак.
Лев вздохнул.
– Завязывай с этим.
– В смысле? – не понял я.
– Ты пудришь мозги и себе, и девочкам.
Я молча уставился на него. А он – на меня.
Так и сидели, пока он не завел машину и мы не тронулись с места. Тогда он сказал:
– Ладно, видимо, тебе проще, когда я делаю вид, что ничего не вижу…
Похоже, он все сразу понял, еще когда увидел засосы, а может, и еще раньше. Может, даже раньше, чем появился Глеб. Может, еще за год до Глеба, когда я сохранял в альбоме «ВКонтакте» фотографии мужчин. Интересно, к чему тогда он говорил со мной про «принцесс»?
Какой позор… Удивительно, что он до сих пор не перестал со мной разговаривать. Я их подставил. Вырос таким же, опозорил. Теперь им лучше до конца жизни избегать вопроса о сексуальной ориентации сына, чтобы не выслушивать обвинения в пропаганде и совращении, или вообще делать вид, что нет никакого сына; может быть, только Ваня, уж он-то, надеюсь, не подведет.
Лев заметил, что я готов вот-вот расплакаться. И сказал совсем неожиданно, будто между прочим:
– Ричард Пиллард проводил научное исследование, которое позволило ему выявить, что у гомосексуалов чаще всего есть другие гомосексуальные родственники по материнской линии.
– К чему ты это? – спросил я, хотя, конечно, понял к чему.
Он пожал плечами:
– Мысли вслух.
Мы больше никогда не возвращались к этому разговору.
Наконец доехали до дома. Я бросил свои коньки в коридоре, и вдруг мне показалось, что все стало каким-то особенным. Я даже застыл в своей обледеневшей куртке, с порога осматривая квартиру.
Было видно, как в зале сидит Слава и выводит что-то в блокноте. У него на коленях разместилась Сэм. Рядом с ними лежит на полу Ваня, играющий в приставку. Лев снимает пальто и вешает его на плечики, украдкой глядя на меня.
Мне вдруг подумалось, что, если бы это было в кино, после того разговора в машине мы со Львом, наверное, обнялись бы. И я бы, может, даже поплакал у него на плече от благодарности за то, что он все понимает. Но мы, конечно, не обнимались и не плакали, а просто смотрели друг на друга. И знали, что мы похожи, очень похожи и это, конечно же, навсегда.
Хорошо, что я пошел домой, а не остался с девочкой на катке.
Дома было тепло.
Эпилог
Родители усиленно готовились к переезду. Передвигаясь по квартире, приходилось то и дело перешагивать через коробки и сумки с упакованными вещами. И, хотя переезд планировался только к лету, начать мы решили загодя, ведь расфасовывать по контейнерам все нажитое за столько лет – дело нелегкое. Человек имеет удивительное свойство обрастать барахлом.
Слава подбадривал меня:
– У тебя будет комната с такими огромными окнами!
– Угу, – кивал я, совсем не испытывая радости.
И еще говорил:
– Мики, здесь у тебя никогда не будет такого образования, как там…
Потом поворачивал к себе за плечи и внимательно на меня смотрел. А я на него. И добавлял:
– Ну конечно, я понимаю…
Мне не хотелось волновать родителей своим упадническим настроем. Но, наверное, голос меня выдавал. И Слава снова повторял:
– Мики, там всем нам будет лучше. Это совсем другой уровень жизни. Здесь мы, наверное, никогда не доживем до такого уровня.
Я отвечал, что, конечно, не доживем и надо ехать. И, чтобы он поверил, что я правда хочу, спрашивал:
– Можно мне комнату, отдельную от Вани?
– Это вряд ли, – смеялся Слава.
Он шутливо тыкал меня под ребра и, когда я сгибался, обнимал, а я смеялся, смеялся из последних сил, чтобы он поверил, что я в порядке.
На самом деле мне не нужна была комната, отдельная от Вани. Мне и наша общая нравилась, в этой пятиэтажной хрущевке, в этом сером грязном городе, где я прожил всю свою жизнь, а дом стоял рядом с трамвайными путями, и летом в шесть утра, когда мимо проезжал первый трамвай, я всегда просыпался от раздражающего мерного стука, доносившегося из открытого окна. Раньше меня ужасно бесило это место. Я завидовал людям, которые палец о палец не ударили, чтобы родиться в какой-нибудь Европе или Америке, и живут в красивом частном доме, ездят в школу на желтом автобусе и все у них хорошо. Но сейчас, когда надо было уезжать насовсем, я вдруг понял, что ни на какой дом в Канаде не готов променять свою хрущевку. В их стерильной среде, где, кажется, даже от искусственных улыбок прохожих пахнет хлоркой, невозможно получить такой жизненный опыт, который я приобрел в России. Это точно. И ни в какой Канаде не живут и не встречаются такие люди, как мои родители. Это тоже точно.
Но я не спорил с отцами. Они сами знают, где им лучше. Не оставаться же здесь из-за меня одного.
Хотя в этой подготовке к переезду были и приятные моменты. Например, мы со Львом как-то собрались выкинуть старое барахло, которое пылится в кладовке со времен пришествия Христа (он так и сказал: «Со времен пришествия Христа»), и нашли там старые елочные игрушки, табачную трубку, пару тараканьих трупиков и тетрис. Не знаю, что именно из этого застало времена Иисуса – наверное, тараканы. А про тетрис Лев сказал:
– У меня был такой в детстве. В девяностых все в него играли.
Мы нашли батарейки, и оказалось, что он даже работает. Меня это не очень впечатлило: видимо, я слишком привык к хорошей графике, чтобы всерьез воспринимать крошечный серый экран в двести пикселей, зато Лев увлеченно поиграл. Потом сказал:
– А я свой у Шевы на тамагочи обменял.
– Кто такой Шева?
Лев на секунду замялся.
– Кто-то вроде первой безответной любви.
Я немного удивился. Не привык думать, что у родителей друг до друга могли быть еще какие-то любови. Я не знал, стоит ли мне выразить сожаление тому, что любовь была безответной, но на всякий случай сказал:
– Мне жаль.
Лев усмехнулся:
– Поверь, это не самое трагичное.
– А что – самое?
– Наверное, то, что он покончил с собой в четырнадцать лет.
Сказав это, Лев замолчал. Мне стало неловко, я не любил такие ситуации: когда что-то говорят про смерть и ты не уверен, как правильно ответить. Я решил, что тоже помолчу – тогда мы вроде бы как на одной волне.
Но Лев продолжил:
– Через полгода его отец тоже покончил с собой. А мать в конечном счете спилась и умерла в сорок лет. Уснула в мороз пьяная под забором.
– Она пила до этого? – осторожно уточнил я.
– Нет, – покачал головой Лев. – Они вроде бы вообще были какими-то профессорами…
Мы говорили приглушенно, почти шепотом. Я все пытался представить себе этого Шеву: какой он был, что его мучило и почему он это сделал? Спросить у Льва напрямую я не решался. Лишь искоса глядел на него и удивлялся: ему уже самому скоро сорок, а Шеве – до сих пор четырнадцать. Навсегда четырнадцать. Мы с ним ровесники.
Лев сказал уже громче:
– Дети не должны умирать раньше родителей. Это противоестественно.
– Почему он это сделал? – все-таки спросил я.
Папа пожал плечами.
– Я не знаю. Но, когда тебе четырнадцать, у тебя впереди еще десятки лет и сотни возможностей исправить все что угодно.
И он зачем-то повторил, посмотрев на меня внимательней:
– Все что угодно, Мики.
Тогда мне показалось, что все это время мы говорили обо мне, а не о Шеве.
От нашего разговора у меня заболела голова. И, чтобы избавиться от этой боли, я снова зашуршал пакетами и коробками, стараясь шумом разрядить тяжелую атмосферу. Лев, прежде чем начать помогать, аккуратно отложил тетрис в сторону.
Так аккуратно, как будто завтра в него кто-то будет играть.
Но перед сном я, конечно, все равно об этом думал. Сидел на кровати и смотрел на полку со школьными тетрадями – где-то там, между ними, была спрятана моя предсмертная записка. Та, что «на всякий случай».
На какой такой случай? Так много людей старались, чтобы я жил. Моя мама, заботу которой я ощущал на себе даже после ее смерти. Мои отцы, которые не спали возле меня ночами, пока я болел, и в самые сложные моменты всегда были рядом. Моя бабушка с ее трогательным: «А сегодня я за тебя свечку поставила». Ну и что, что я не верю в силу этой свечки? Она верит. Она делает это, потому что хочет, чтобы я был в порядке. Разве может быть что-то сильнее этого?
Ведь если есть на свете сила, способная обесценить эту любовь, свести на нет всю мою жизнь, тогда получается, что ничего того не стоило. Ни роды в муках, ни мамина смерть, ни бережная забота родителей, ни любовь ко мне – ни-че-го.
И это накатившее на меня понимание оказалось таким жутком, что показалось страшнее всего. Страшнее переезда, депрессии, неопределенности. Страшнее будущего.
Я поднялся, подошел к полке и осторожно вытащил злосчастный конверт с надписью «Вскрыть, если я уже умер».
Посмотрев на него с полминуты, я подумал: не хочу, чтобы все вдруг стало неважным.
Я порвал его.