Дни нашей жизни — страница 51 из 142

— Конечно, отдыхайте, — сказал Воробьев. — И о цехе душой не болейте, раз такое дело. Не выздоровеет к завтрему Семен Матвеевич — другого напарника най­дем. Чего уж вам силы надрывать!

Белянкин только на минуту растерялся, тревожно переглянулся с зятем, а потом елейно улыбнулся:

— Ну вот и слава богу. Так уж вы не обижайтесь на старика.

И ушел.

Торжуев вскинул голову и грубовато спросил Ерохина:

— Не ты ли меня заменять думаешь?

— Может быть, и я, — спокойно сказал Ерохин.

— Так.. — протянул Торжуев. — Ну что же... По­пробуй.

Он встал, пошарил в буфете, нашел еще водки, на­лил по стопкам. Рука у него дрожала.

— Дай-ка я, — сказал Воробьев. — Мимо льешь, Се­мен Матвеевич, видно, и впрямь нездоров. Надолго у тебя болезнь-то? Когда выходить думаешь?

— Да как знать? Вот схожу к доктору, ему видней.

— Конечно, доктору видней. Ну а.... волынку кон­чать, Семен Матвеевич, собираешься или нет?

Торжуев залпом осушил стопку, сморщился, начал жевать хлебную корку. Вид у него был какой-то оше­ломленный: то ли разговор подействовал, то ли опья­нел.

— Нехорошо ведь получается, Семен Матвеевич... — начал было Ерохин, но тут Воробьев со звоном поста­вил свою стопку и прикрикнул:

— Фронтовик чертов! Совесть свою где растерял? В Сочах небось отдыхаешь, санаторий каждый год тре­буешь, дети — студенты! Комсомольцы! В музыкальной школе государство обучает! В институтах! А знают они, что их отца весь цех шкурником величает? Не знают? Может, рассказать? Порадовать?..

Торжуев пьяными, злыми глазами долго смотрел на Воробьева, стараясь найти какие-то веские слова для ответа и не находя их.

— Не имеешь права... — наконец пробормотал он заплетающимся языком. — Насчет фронта не трожь... И детей — к чему детей приплел. Что я, несоветский элемент?.. Я, кажется, все сполняю...

Воробьев решительно встал:

— Пойдем, Миша. Навестили больного, водки его выпили, а тебе завтра за него вторую смену работать. Пошли!

Торжуев вскочил; покачнувшись, навалился на спин­ку стула, который так и затрещал под его тяжестью.

— За меня? — крикнул он с бешенством. — Никто еще за меня не работал! Ерохин больно гладенький, пусть Ваньку воспитывает да нос ему утирает, а я, если захочу, в один день за неделю сработаю!

— Так захоти! — с силой сказал Воробьев. — Захоти, чем так-то спьяну хвастать!

— А вот и захочу, если на то пошло! — крикнул Торжуев и отбросил в сторону стул. — Подначивать при­шел? Так мне плевать на твою подначку, а вот христо­сику этому, — он презрительно кивнул на Ерохина, — обставить меня не дам! Не дам! Захочу — и будешь ты, групорг партейный, красные плакаты мне писать и портрет мой на стенку вешать!

— Если не хвастаешь, плакат напишу и портрет по­вешу, — спокойно сказал Воробьев. — А ты, Семен Мат­веевич, чем куражиться попусту, подумай лучше, не пора ли собственным умом на свете жить? Пошли, Миша.

Воробьева рассердило и огорчило, что Ерохин, види­мо, опьянел и вышел из квартиры спотыкаясь и забыв проститься с хозяевами. Но на улице Ерохин рванул во­рот рубахи и сказал с тоской:

— До чего некрасивые люди, а?

Некоторое время он шел молча, затем сквозь зубы проговорил:

— А насчет христосика... еще посмотрим!


8


Закутавшись платком так, что видны были только испуганные глаза, Груня Клементьева скользнула в  парадное заводского общежития и бегом поднялась на третий этаж. Сердце ее громко билось. Она задержа­лась на площадке у входа в длинный, скудно освещен­ный коридор, прислушиваясь, не идет ли кто, на цыпоч­ках пробежала по коридору и нащупала за наличником ключ.

За дверью глухо заворчала собака. Кто-то, шаркая подошвами, поднимался по лест­нице.

Груня поспешно открыла дверь, выдернула из замочной скважины туго поддающийся ключ, тихо прикрыла за собой дверь и сразу же замкнула ее изнутри. И только тогда, переведя дух, погладила кружившуюся вокруг нее собаку и дала ей припасенную булку.

Скинув платок, она в полумраке поправила перед зеркальцем заколотые вокруг головы косы, приложила к щекам холодные ладони и счастливо засмеялась.

Ей нравилось приходить сюда тайком, пугаясь каж­дого встречного, и потом ждать в этой маленькой чис­той комнатке — его комнатке, где все говорило ей о нем: жесткая, по-солдатски заправленная койка, много­ламповый радиоприемник, который они включали, чтобы музыка заглушала голоса, охотничье ружье на стене, аккордеон в футляре, зажатый между стеной и изго­ловьем койки, полка с книгами, из которых торчат бу­мажные закладки, и его фронтовой друг — эта злющая Рация, признающая только хозяина и ее, Груню. Она не зажигала света, чтобы стекло над дверью не выдало ее присутствия. Сидя на единственном стуле возле сто­ла и шепотом разговаривая с собакой, она прислуши­валась к шагам проходящих за дверью людей и всегда издали узнавала его торопливые шаги, беззвучно пово­рачивала ключ в замке и замирала у двери.

Однако сегодня он опаздывал. Который теперь час? Он сказал: в восемь. Она и без того запоздала: никак не уйти было из дому, потому что Ефим Кузьмич задер­жался на заводе, а Галочка ни за что не хотела оста­ваться одна. Пришлось накричать на девочку и оставить ее в слезах. Стыдно!.. Что если Галочка не заснет до прихода дедушки и расскажет ему, а дедушка будет опять до ночи шагать из угла в угол, жуя папиросу, потому что он-то знает наверняка, что никакого собра­ния у нее нет!

Чувство виноватости жгло ее, и было только одно утешение — скорее увидеть его, обнять, убедиться в том, что он любит ее, и сказать ему, что ради него она пренебрегла всем — и дочкой, и Ефимом Кузьмичом, и хозяйством, и даже своей клятвой никогда не изменять памяти Кирилла. В сотый раз доказать ему свою лю­бовь, и все-таки ответить отказом на его настойчивые уговоры, и шептать сквозь слезы: «Нет, Яшенька, нет, любовь моя, я тебя люблю и всегда любить буду, но менять ничего нельзя, и не требуй, нельзя...» И, в по­следний раз крепко обняв его, выскользнуть в затих­ший к ночи коридор и бежать без памяти на ночной холод, леденящий ее разгоряченное лицо, и робеть при мысли, что дома ее встретит вопросительный взгляд Ефима Кузьмича.

— Рацинька, что же он не идет? — с тоскою спроси­ла она, теребя настороженное ухо собаки и прижимаясь щекой к мягкой шерсти.

Рация заскулила и покосилась на дверь.

Положительно, она все понимает, только не говорит. Недаром она в первый же раз не залаяла на Груню и лизнула ей руку. Яша тогда удивился и сказал: «Пони­мает, что ты любимая, у меня от нее секретов нет».

В полумраке позднего весеннего вечера глаза собаки блестели, как два желтых фонарика.

— Это нехорошо, милая, — пожаловалась Груня. — Он же знает, как мне трудно вырваться из дому. Он не разлюбил меня?

Рация тихонько скулила, стуча хвостом по полу, и Груне хотелось плакать от жалости к самой себе.

Что же делать? Господи, что же тут поделаешь? И так не хорошо, и иначе нельзя... Даже представить се­бе страшно, как это прийти в цех и сказать: «А я выхо­жу замуж». Вдова Кирилла Клементьева, ставшая на его место и свято хранившая память о нем, так свято, что никто не решался поухаживать за нею, никто не смел слово сказать... А старику? Как сказать старику, когда двадцать раз сквозь слезы кричала ему: нет, ни­кого мне не надо, никогда никому не позволю заменить Кирюшу... А дочке? Галочке? Как привести в дом чу­жого ей человека и сказать: вот твой новый папа... Галочке, которой так часто рассказывала об отце, кото­рой так часто клялась: всю жизнь будем помнить... Нет, нельзя, нельзя, тут и думать нечего.

Сколько раз за последнее время она заново начи­нала обдумывать все это, мысленно повторяя доводы Яши! Ей самой хотелось поверить, что все ее страхи — вздор. Но убедить себя не могла, а вместо этого пред­ставляла себе усмешечки знакомых, их пересуды: «А ка­кой скромницей прикидывалась!» И почему-то упрямо возникала перед нею все та же сценка: Галочка рас­шалилась, расшумелась, а Яша вдруг с досадой прикрикнул: «Не шуми, покою не даешь!» — и Галочка оби­женно забилась в уголок, а дед ходит сам не свой, не глядя на Груню, но всем своим видом говоря: вот ви­дишь, привела отчима!

Теперь она корила себя — зачем полюбила, зачем дала волю чувству? Не надо бы. Но укоры шли мимо сердца... Ох, нелегко она решилась, ох, долго, мучи­тельно сопротивлялась любви, его извела и себя заму­чила. Сколько раз убегала, сколько раз отталкивала, когда хотелось припасть к нему на грудь и заплакать, и сказать — твоя, что хочешь делай, не могу больше... А потом его пожалела и себя жалко стало: не под силу мука, пусть хоть ненадолго, пусть хоть украдкой — гло­точек женского горького счастья.

За стеною начали бить часы. Груня считала певучие удары, и с каждым ударом в ней нарастали обида и гнев. Девять часов! Ну хорошо же! Ты не торопишься? Ты спокойно занимаешься своими делами, пока я тут мучаюсь одна? Ладно. Пусть будет так. Я уйду, вот только перекину на другое место подушку, разбросаю книги, переверну стул, чтобы ты понял, что я была и ушла. Ушла и больше никогда не приду, как ни проси!

Она оттолкнула собаку и подошла к двери. И тогда ей стало страшно. Уйти с такой злобой на Яшу — зна­чит промучиться всю ночь и разжечь обиду, так что потом и помириться будет невозможно. И его обидишь. Мало ли что могло случиться в цехе! Сегодня после ра­боты были собрания партийных групп, а он партгруп­орг...

Она подняла стул, поправила подушку, сунула кни­ги обратно на полку, приникла к двери, прислушалась. В этот час, когда все обитатели общежития собирались к ночи, дом наполнялся голосами, шагами, музыкой, передаваемой по радио. Сейчас и не выйти: обязательно на кого-нибудь наткнешься!

Снова пробили часы. Четверть? Или полчаса?

Она прилегла на постель, выдернула шпильки, от­пустила косы: они давили ей голову. Утерла слезинки и постаралась оправдать Яшу и настроиться на мирный и веселый лад, чтобы встретить его лаской, когда он на­конец придет. Он же там мучается, поглядывает на часы, волнуется, что она рассердилась... А придет — и виду не подаст, что устал и переволновался. Крепко обнимет ее и прижмет к себе — так крепко, что пока­жется: одно тело, одно сердце, одна душа...