— Конечно, отдыхайте, — сказал Воробьев. — И о цехе душой не болейте, раз такое дело. Не выздоровеет к завтрему Семен Матвеевич — другого напарника найдем. Чего уж вам силы надрывать!
Белянкин только на минуту растерялся, тревожно переглянулся с зятем, а потом елейно улыбнулся:
— Ну вот и слава богу. Так уж вы не обижайтесь на старика.
И ушел.
Торжуев вскинул голову и грубовато спросил Ерохина:
— Не ты ли меня заменять думаешь?
— Может быть, и я, — спокойно сказал Ерохин.
— Так.. — протянул Торжуев. — Ну что же... Попробуй.
Он встал, пошарил в буфете, нашел еще водки, налил по стопкам. Рука у него дрожала.
— Дай-ка я, — сказал Воробьев. — Мимо льешь, Семен Матвеевич, видно, и впрямь нездоров. Надолго у тебя болезнь-то? Когда выходить думаешь?
— Да как знать? Вот схожу к доктору, ему видней.
— Конечно, доктору видней. Ну а.... волынку кончать, Семен Матвеевич, собираешься или нет?
Торжуев залпом осушил стопку, сморщился, начал жевать хлебную корку. Вид у него был какой-то ошеломленный: то ли разговор подействовал, то ли опьянел.
— Нехорошо ведь получается, Семен Матвеевич... — начал было Ерохин, но тут Воробьев со звоном поставил свою стопку и прикрикнул:
— Фронтовик чертов! Совесть свою где растерял? В Сочах небось отдыхаешь, санаторий каждый год требуешь, дети — студенты! Комсомольцы! В музыкальной школе государство обучает! В институтах! А знают они, что их отца весь цех шкурником величает? Не знают? Может, рассказать? Порадовать?..
Торжуев пьяными, злыми глазами долго смотрел на Воробьева, стараясь найти какие-то веские слова для ответа и не находя их.
— Не имеешь права... — наконец пробормотал он заплетающимся языком. — Насчет фронта не трожь... И детей — к чему детей приплел. Что я, несоветский элемент?.. Я, кажется, все сполняю...
Воробьев решительно встал:
— Пойдем, Миша. Навестили больного, водки его выпили, а тебе завтра за него вторую смену работать. Пошли!
Торжуев вскочил; покачнувшись, навалился на спинку стула, который так и затрещал под его тяжестью.
— За меня? — крикнул он с бешенством. — Никто еще за меня не работал! Ерохин больно гладенький, пусть Ваньку воспитывает да нос ему утирает, а я, если захочу, в один день за неделю сработаю!
— Так захоти! — с силой сказал Воробьев. — Захоти, чем так-то спьяну хвастать!
— А вот и захочу, если на то пошло! — крикнул Торжуев и отбросил в сторону стул. — Подначивать пришел? Так мне плевать на твою подначку, а вот христосику этому, — он презрительно кивнул на Ерохина, — обставить меня не дам! Не дам! Захочу — и будешь ты, групорг партейный, красные плакаты мне писать и портрет мой на стенку вешать!
— Если не хвастаешь, плакат напишу и портрет повешу, — спокойно сказал Воробьев. — А ты, Семен Матвеевич, чем куражиться попусту, подумай лучше, не пора ли собственным умом на свете жить? Пошли, Миша.
Воробьева рассердило и огорчило, что Ерохин, видимо, опьянел и вышел из квартиры спотыкаясь и забыв проститься с хозяевами. Но на улице Ерохин рванул ворот рубахи и сказал с тоской:
— До чего некрасивые люди, а?
Некоторое время он шел молча, затем сквозь зубы проговорил:
— А насчет христосика... еще посмотрим!
8
Закутавшись платком так, что видны были только испуганные глаза, Груня Клементьева скользнула в парадное заводского общежития и бегом поднялась на третий этаж. Сердце ее громко билось. Она задержалась на площадке у входа в длинный, скудно освещенный коридор, прислушиваясь, не идет ли кто, на цыпочках пробежала по коридору и нащупала за наличником ключ.
За дверью глухо заворчала собака. Кто-то, шаркая подошвами, поднимался по лестнице.
Груня поспешно открыла дверь, выдернула из замочной скважины туго поддающийся ключ, тихо прикрыла за собой дверь и сразу же замкнула ее изнутри. И только тогда, переведя дух, погладила кружившуюся вокруг нее собаку и дала ей припасенную булку.
Скинув платок, она в полумраке поправила перед зеркальцем заколотые вокруг головы косы, приложила к щекам холодные ладони и счастливо засмеялась.
Ей нравилось приходить сюда тайком, пугаясь каждого встречного, и потом ждать в этой маленькой чистой комнатке — его комнатке, где все говорило ей о нем: жесткая, по-солдатски заправленная койка, многоламповый радиоприемник, который они включали, чтобы музыка заглушала голоса, охотничье ружье на стене, аккордеон в футляре, зажатый между стеной и изголовьем койки, полка с книгами, из которых торчат бумажные закладки, и его фронтовой друг — эта злющая Рация, признающая только хозяина и ее, Груню. Она не зажигала света, чтобы стекло над дверью не выдало ее присутствия. Сидя на единственном стуле возле стола и шепотом разговаривая с собакой, она прислушивалась к шагам проходящих за дверью людей и всегда издали узнавала его торопливые шаги, беззвучно поворачивала ключ в замке и замирала у двери.
Однако сегодня он опаздывал. Который теперь час? Он сказал: в восемь. Она и без того запоздала: никак не уйти было из дому, потому что Ефим Кузьмич задержался на заводе, а Галочка ни за что не хотела оставаться одна. Пришлось накричать на девочку и оставить ее в слезах. Стыдно!.. Что если Галочка не заснет до прихода дедушки и расскажет ему, а дедушка будет опять до ночи шагать из угла в угол, жуя папиросу, потому что он-то знает наверняка, что никакого собрания у нее нет!
Чувство виноватости жгло ее, и было только одно утешение — скорее увидеть его, обнять, убедиться в том, что он любит ее, и сказать ему, что ради него она пренебрегла всем — и дочкой, и Ефимом Кузьмичом, и хозяйством, и даже своей клятвой никогда не изменять памяти Кирилла. В сотый раз доказать ему свою любовь, и все-таки ответить отказом на его настойчивые уговоры, и шептать сквозь слезы: «Нет, Яшенька, нет, любовь моя, я тебя люблю и всегда любить буду, но менять ничего нельзя, и не требуй, нельзя...» И, в последний раз крепко обняв его, выскользнуть в затихший к ночи коридор и бежать без памяти на ночной холод, леденящий ее разгоряченное лицо, и робеть при мысли, что дома ее встретит вопросительный взгляд Ефима Кузьмича.
— Рацинька, что же он не идет? — с тоскою спросила она, теребя настороженное ухо собаки и прижимаясь щекой к мягкой шерсти.
Рация заскулила и покосилась на дверь.
Положительно, она все понимает, только не говорит. Недаром она в первый же раз не залаяла на Груню и лизнула ей руку. Яша тогда удивился и сказал: «Понимает, что ты любимая, у меня от нее секретов нет».
В полумраке позднего весеннего вечера глаза собаки блестели, как два желтых фонарика.
— Это нехорошо, милая, — пожаловалась Груня. — Он же знает, как мне трудно вырваться из дому. Он не разлюбил меня?
Рация тихонько скулила, стуча хвостом по полу, и Груне хотелось плакать от жалости к самой себе.
Что же делать? Господи, что же тут поделаешь? И так не хорошо, и иначе нельзя... Даже представить себе страшно, как это прийти в цех и сказать: «А я выхожу замуж». Вдова Кирилла Клементьева, ставшая на его место и свято хранившая память о нем, так свято, что никто не решался поухаживать за нею, никто не смел слово сказать... А старику? Как сказать старику, когда двадцать раз сквозь слезы кричала ему: нет, никого мне не надо, никогда никому не позволю заменить Кирюшу... А дочке? Галочке? Как привести в дом чужого ей человека и сказать: вот твой новый папа... Галочке, которой так часто рассказывала об отце, которой так часто клялась: всю жизнь будем помнить... Нет, нельзя, нельзя, тут и думать нечего.
Сколько раз за последнее время она заново начинала обдумывать все это, мысленно повторяя доводы Яши! Ей самой хотелось поверить, что все ее страхи — вздор. Но убедить себя не могла, а вместо этого представляла себе усмешечки знакомых, их пересуды: «А какой скромницей прикидывалась!» И почему-то упрямо возникала перед нею все та же сценка: Галочка расшалилась, расшумелась, а Яша вдруг с досадой прикрикнул: «Не шуми, покою не даешь!» — и Галочка обиженно забилась в уголок, а дед ходит сам не свой, не глядя на Груню, но всем своим видом говоря: вот видишь, привела отчима!
Теперь она корила себя — зачем полюбила, зачем дала волю чувству? Не надо бы. Но укоры шли мимо сердца... Ох, нелегко она решилась, ох, долго, мучительно сопротивлялась любви, его извела и себя замучила. Сколько раз убегала, сколько раз отталкивала, когда хотелось припасть к нему на грудь и заплакать, и сказать — твоя, что хочешь делай, не могу больше... А потом его пожалела и себя жалко стало: не под силу мука, пусть хоть ненадолго, пусть хоть украдкой — глоточек женского горького счастья.
За стеною начали бить часы. Груня считала певучие удары, и с каждым ударом в ней нарастали обида и гнев. Девять часов! Ну хорошо же! Ты не торопишься? Ты спокойно занимаешься своими делами, пока я тут мучаюсь одна? Ладно. Пусть будет так. Я уйду, вот только перекину на другое место подушку, разбросаю книги, переверну стул, чтобы ты понял, что я была и ушла. Ушла и больше никогда не приду, как ни проси!
Она оттолкнула собаку и подошла к двери. И тогда ей стало страшно. Уйти с такой злобой на Яшу — значит промучиться всю ночь и разжечь обиду, так что потом и помириться будет невозможно. И его обидишь. Мало ли что могло случиться в цехе! Сегодня после работы были собрания партийных групп, а он партгрупорг...
Она подняла стул, поправила подушку, сунула книги обратно на полку, приникла к двери, прислушалась. В этот час, когда все обитатели общежития собирались к ночи, дом наполнялся голосами, шагами, музыкой, передаваемой по радио. Сейчас и не выйти: обязательно на кого-нибудь наткнешься!
Снова пробили часы. Четверть? Или полчаса?
Она прилегла на постель, выдернула шпильки, отпустила косы: они давили ей голову. Утерла слезинки и постаралась оправдать Яшу и настроиться на мирный и веселый лад, чтобы встретить его лаской, когда он наконец придет. Он же там мучается, поглядывает на часы, волнуется, что она рассердилась... А придет — и виду не подаст, что устал и переволновался. Крепко обнимет ее и прижмет к себе — так крепко, что покажется: одно тело, одно сердце, одна душа...