Галочка сделала несколько шагов к матери и снова остановилась. Видимо, сложная работа, происходившая в ее душе, пересиливала любопытство.
— Я проговорилась при ней... она знает... — шепнула Груня и пошла в комнату, увлекая за собою дочку.
Когда Воробьев снял пальто и вошел за ними, Галочка уже оторвала от листа кастрюльку и поставила на плиту, ее пальчики уцепились за терку.
— Морковку тереть, — сказала она, оглянулась на подошедшего Воробьева, что-то вспомнила и оставила терку на листе.
— Скажи спасибо и поцелуй дядю Яшу, — подсказала Груня.
— Спасибо, — сказала Галочка и отвернулась.
Груня мигнула Воробьеву и пошла в кухню. Галочка устремилась за ней, но Воробьев перехватил ее, привлек к себе и, страдая за себя, за нее и за Груню, через силу сказал:
— Давай дружить, Галочка. Я люблю твою маму, и твоего дедушку, и тебя. Я хочу, чтобы мы жили весело и дружно.
Галочка быстро глянула ему в лицо, потупилась и промолчала. Пальцы ее теребили край передничка. Она не поверила тому, что он очень любит ее, потому что он не знал ее, так же как она не знала его, и ему не за что было любить ее; не поверив этому, она не поверила и всему остальному. Весь этот разговор был для нее мучителен. Она знала, что бывают у детей неродные папы, но она не хотела иметь неродного папу, она ревновала мать и негодовала на то, что в их милый, такой привычный и хороший дом въедет чужой человек, воображающий, что все ему обрадуются. С детской наблюдательностью она давно подметила, что между дедушкой и мамой что-то происходит, а однажды вечером ее разбудили громкие голоса, и плач мамы, и мамин странный смех пополам со слезами. Теперь она понимала, из-за чего все это было. Она ничего не могла изменить, раз даже дедушка не мог, но тем более не могла полюбить этого чужого человека. Подумаешь, игрушек принес! Лучше бы не надо никаких игрушек...
— Ты свою маму любишь, Галочка? Она покраснела до слез и промолчала.
— Маме трудно и скучно одной, Галочка. Мы с тобой будем беречь ее и любить. Хорошо?
— Хорошо, — послушно ответила она. Она не верила в то, что маме трудно и скучно с нею и с дедушкой. Трудно и скучно было вторжение чужого человека. Но она знала, что говорить этого не нужно.
Воробьев чувствовал ее сопротивление, был уязвлен им, но всеми силами стремился поладить с девочкой, которая должна была стать его дочерью:
— Будем друзьями, Галочка?
— Будем.
— Я тебе буду покупать игрушки. И коньки куплю к зиме. Ты умеешь кататься на коньках?
— Я не люблю на коньках.
— А на санках любишь?
— У меня есть санки.
— Станет теплее — поедем на лодке кататься. И в театр пойдем. В кукольный. Ты была в кукольном театре?
Галочка помотала головой:
— Дедушка говорит, что там ин-фек-ция. Дифтерит и корь.
Воробьев растерялся от неожиданности, а Галочка добавила с нескрываемой злобой:
— И скарлатина.
Затем новая мысль пришла ей в голову:
— А если я заболею, мама и деда меня в больницу не отдадут, — сказала она скороговоркой, поблескивая глазами. — Двери заклеют обоями, как у Жоржика, и всех, кроме мамы, выселят!
Она вывернулась из его рук и забилась в свой уголок, схватив первые попавшиеся под руку игрушки и перебирая их, чтобы показать, что она занята.
Воробьев понял ход ее мыслей, и открытое недоброжелательство ребенка глубоко оскорбило его. Груня беспечно сказала: «Ничего, привыкнет!» Но ведь этот человечек прямо с ненавистью смотрит на него. Разве тут поможешь игрушками?
Пришел Ефим Кузьмич — неестественно веселый и говорливый, с завернутой в газету бутылкой. Груня захлопотала с ужином, улыбаясь Воробьеву и недовольно поглядывая на дочь, упорно не прикасавшуюся к принесенным Воробьевым игрушкам. При виде нахохлившейся девочки тень грусти проходила по сияющему лицу Груни — и тут же исчезала. Всем существом рвалась Груня к веселым хлопотам нового устройства жизни. И детское сопротивление, царапая душу, не могло развеять ее радости.
Галочка поужинала первою, одна, ни на кого не глядела и на дедушкины заигрывания не отвечала. Парадный бант на ее голове печально качался. Когда Ефим Кузьмич поставил на стол вино и конфеты, она отказалась от конфет.
Груня увела ее спать.
И вдруг из-за стены донеслись горькие детские всхлипывания, уговаривающий голос Груни, снова всхлипывания...
Воробьев вскочил, подошел к двери, вернулся к столу. На нем лица не было.
— Разве так делают? — сокрушенно пробормотал Ефим Кузьмич, отворачиваясь от Воробьева. — Надо было исподволь, понемножку.
Всхлипывания стихли. Груня вышла с заплаканными глазами, виновато улыбнулась Воробьеву, попробовала держаться весело, как ни в чем не бывало. Но Воробьев отвел ее ласкающую руку и, прежде чем она поняла, что он задумал, решительно шагнул в соседнюю комнату и плотно прикрыл за собою дверь.
Маленькая настольная лампа была заставлена книгой. В полумраке на белой подушке виднелась головка Гали с поблескивающими, настороженными глазами.
— Вот что, Галя, — сказал Воробьев, садясь на стул рядом с кроватью. — Я вижу, ты не хочешь меня, не хочешь, чтобы мама была счастлива и весела. Так?
Галя не ответила, только испуганно, со стоном перевела дыхание.
— Если ты не хочешь маме счастья — значит, ты маму не любишь.
Галя хотела что-то сказать, но не сказала. Воробьев подождал и заговорил снова:
— У тебя был папа. Очень хороший папа. Его убили фашисты. Мы все помним его и уважаем, и ты должна помнить его и гордиться им, как и все мы. Но его нет. А мама давно живет одна, ей трудно и грустно.
— А я? — пролепетала Галочка. — Мы с ней вместе.
— Она работает, она учится, твоя мама. Кто поможет ей? С кем она посоветуется? С тобой — так ты еще мала. С дедушкой — так он уже старенький. А мама молодая, веселая, ей хочется иметь друга, понимаешь?
Галочка по-прежнему молчала, и он закончил:
— Ты уже не маленькая, Галя, можешь подумать, понять и решить. Верно? И потом скажи маме. Не хочу я переезжать против твоего желания.
Он поднялся, но она шевельнула рукой, как бы удерживая его, и, наклонившись, он увидел на ее побледневшем личике выражение взрослого страдания. Перед ним был человек, пусть еще маленький, наивный, но человек со своей любовью и привязанностями, со своими вкусами и запросами, не к игрушкам — к жизни. И от этого маленького ошеломленного человека он требовал немедленного ответа, вместо того чтобы завоевать его постепенно, силой любви и жизненного опыта!
Он склонился, погладил ее мягкие скользкие волоски, поцеловал ее в мокрый глаз и шепнул изменившимся от волнения голосом:
— Все будет хорошо, глупышка ты маленькая.
Она протяжно всхлипнула и зажмурилась, чтобы удержать слезы. Ей очень хотелось громко заплакать и сказать: «Ладно уж, переезжайте», — в эту последнюю минуту она поверила его изменившемуся голосу больше, чем всем его словам.
Груня и Ефим Кузьмич подслушивали у двери. Когда он скрипнул стулом, вставая, они отошли от двери и сели к столу, робея оттого, что Воробьев должен был сейчас вернуться к ним и они не знали, что сказать ему.
Воробьев вошел, щурясь на свет после темноты спальни. Он утомленно сел к столу, отряхнулся и жалобно попросил:
— Покорми нас, Груня. И давайте выпьем за семью. За нашу семью.
Ефим Кузьмич чокнулся с ним, залпом выпил:
— Прямой ты человек, Яков.
— А вы думали — косой? — неуклюже сострил Воробьев.
Груня засмеялась. Она была спокойнее всех. Как только Воробьев пришел и сел вот тут, рядом с нею, к ней вернулось безмятежное и торжественное ощущение счастья. Она беспечно откидывала в сторону все, что могло помешать. Руки ее, хозяйничая на столе, так и норовили коснуться руки Воробьева, его крутого плеча, мимолетной лаской задеть его короткие, спутавшиеся волосы.
— А это ты любишь? Горчицы хочешь? Или перцу? — придвигая ему то одно, то другое, предлагала она и присматривалась — что он любит, как он ест, перчит ли, солит ли, — она еще так мало знала о нем!
А Воробьев ел что придется, рассеянно солил и перчил, поскольку ему придвигали солонку или перечницу, чокался с Ефимом Кузьмичом и пил, так как Ефим Кузьмич подливал ему вина и тянулся к нему рюмкой. И думал о счастье, к которому он долго стремился и которое неожиданно пришло — и оказалось совсем не таким, каким виделось из отдаления, а трудным, с новыми обязанностями и новой ответственностью. Это был обман — что оно уже есть, что оно добыто. Пока была только женщина, любимая и готовая вместе с ним создавать его, хотя и она вряд ли понимала, что это долгожданное счастье нужно создать и что создать его непросто.
12
Домик Ефима Кузьмича одиноко торчал на краю большого пустыря, образовавшегося там, где прежде теснилось много таких же деревянных домиков с палисадничками и огородными грядками, с водоразборными колонками, у которых по-деревенски сходились с ведрами хозяйки. Этот уголок старой городской окраины был снесен войной. Пустырь «обжила» молодежь — воткнула самодельные ворота для футбола, протянула между деревьями волейбольные сетки, расчистила место для игры в рюхи.
Немиров и Диденко стояли посреди пустыря, по-хозяйски оглядываясь.
— Кузьмича-то потревожат?
— Пока нет, но по плану там спортивные площадки.
— Что ж, — сказал Немиров, с сожалением оглядывая домик, — прижился он в нем, конечно, но домишко-то ветхий, да и нелепо будет выглядеть. Дадим старику лучшую квартиру на выбор, верно?
— Им и кстати. Семья-то в рост пошла.
— Красавицу отхватил твой Воробьев!
— А он и сам неплох.
Напротив домика Клементьевых, по другую сторону пустыря, высились так называемые «новые дома» — отстроенные перед войной жилые корпуса завода. Заходящее солнце играло в их стеклах и теплым, розовым светом оживляло стены, но Григорий Петрович оглядел их без удовольствия.
— До чего ж неинтересно построили! И как только приняли такой проект? Я б этого архитектора с завода вытолкал в шею!