Мысль об отречении созревала в умах и сердцах как-то сама по себе. Она росла из ненависти к монарху, не говоря о всех прочих чувствах, которыми день и ночь хлестала нам в лицо революционная толпа. На третий день революции вопрос о том, может ли царствовать дальше государь, которому безнаказанно брошены в лицо все оскорбления, был уже, очевидно, решен в глубине души каждого из нас.
Обрывчатые разговоры были то с тем, то с другим. Но я не помню, чтобы этот вопрос обсуждался Комитетом Государственной Думы как таковым. Он был решен в последнюю минуту.
В эту ночь он вспыхивал несколько раз по поводу этих узеньких ленточек, которые сворачивал в руках Родзянко, читая. Ужасные ленточки! Эти ленточки были нитью, связывавшей нас с армией, с той армией, о которой мы столько заботились, для которой мы пошли на все… Весь смысл похода на правительство с 1915 года был один: чтобы армия сохранилась, чтобы армия дралась… И вот теперь по этим ленточкам надо было решить, как поступить… Что для нее сделать?..
Кажется, в четвертом часу ночи вторично приехал Гучков. Он был сильно расстроен. Только что рядом с ним в автомобиле убили князя Вяземского. Из каких-то казарм обстреляли «офицера».
И тут, собственно, это и решилось. Нас было в это время неполный состав. Были Родзянко, Милюков, я – остальных не помню… Но помню, что ни Керенского, ни Чхеидзе [138] не было. Мы были в своем кругу. И потому Гучков говорил совершенно свободно. Он сказал приблизительно следующее:
– Надо принять какое-нибудь решение. Положение ухудшается с каждой минутой. Вяземского убили только потому, что он офицер… То же самое происходит, конечно, и в других местах… А если не происходит этой ночью, то произойдет завтра… Идучи сюда, я видел много офицеров в разных комнатах Государственной Думы: они просто спрятались сюда… Они боятся за свою жизнь… Они умоляют спасти их… Надо на что-нибудь решиться… На что-то большое, что могло бы произвести впечатление… что дало бы исход… что могло бы вывести из ужасного положения с наименьшими потерями… В этом хаосе, во всем, что делается, надо прежде всего думать о том, чтобы спасти монархию… Без монархии Россия не может жить… Но, видимо, нынешнему государю царствовать больше нельзя… Высочайшее повеление от его лица – уже не повеление: его не исполнят… Если это так, то можем ли мы спокойно и безучастно дожидаться той минуты, когда весь этот революционный сброд начнет сам искать выхода… И сам расправится с монархией… Меж тем это неизбежно будет, если мы выпустим инициативу из наших рук.
Родзянко сказал:
– Я должен был сегодня утром ехать к государю… Но меня не пустили… Они объявили мне, что не пустят поезда, и требовали, чтобы я ехал с Чхеидзе и батальоном солдат…
– Я это знаю, – сказал Гучков. – Поэтому действовать надо иначе… Надо действовать тайно и быстро, никого не спрашивая… ни с кем не советуясь… Если мы сделаем по соглашению с «ними», то это непременно будет наименее выгодно для нас… Надо поставить их перед свершившимся фактом… Надо дать России нового государя… Надо под этим новым знаменем собрать то, что можно собрать… для отпора… Для этого надо действовать быстро и решительно…
– То есть – точнее? Что вы предполагаете сделать?
– Я предполагаю немедленно ехать к государю и привезти отречение в пользу наследника…
Родзянко сказал:
– Рузский телеграфировал мне, что он уже говорил об этом с Государем… Алексеев запросил главнокомандующих фронтами о том же. Ответы ожидаются… [139]
– Я думаю, надо ехать, – сказал Гучков. – Если вы согласны и если вы меня уполномочиваете, я поеду… Но мне бы хотелось, чтобы поехал еще кто-нибудь…
Мы переглянулись. Произошла продолжительная пауза, после которой я сказал:
– Я поеду с вами…
Мы обменялись еще всего несколькими словами. Я постарался уточнить: Комитет Государственной Думы признает единственным выходом в данном положении отречение государя императора, поручает нам двоим доложить об этом его величеству и, в случае его согласия, поручает привезти текст отречения в Петроград. Отречение должно произойти в пользу наследника цесаревича Алексея Николаевича. Мы должны ехать вдвоем, в полной тайне.
Я отлично понимал, почему я еду. Я чувствовал, что отречение случится неизбежно, и чувствовал, что невозможно поставить государя лицом к лицу с Чхеидзе… Отречение должно быть передано в руки монархистов и ради спасения монархии.
Кроме того, было еще другое соображение. Я знал, что офицеров будут убивать именно за то, что они монархисты, за то, что они захотят исполнить свой долг присяги царствующему императору до конца. Это, конечно, относится к лучшим офицерам. Худшие приспособятся. И вот для этих лучших надо было, чтобы сам государь освободил их от присяги, от обязанности повиноваться ему. Он только один мог спасти настоящих офицеров, которые нужны были как никогда. Я знал, что в случае отречения… революции как бы не будет. Государь отречется от престола по собственному желанию, власть перейдет к регенту, который назначит новое правительство. Государственная Дума, подчинившаяся указу о роспуске и подхватившая власть только потому, что старые министры разбежались, – передаст эту власть новому правительству. Юридически революции не будет.
Я не знал, удастся ли этот план при наличии Гиммеров, Нахамкесов и приказа № 1. Но, во всяком случае, он представлялся мне единственным. Для всякого иного нужна была реальная сила. Нужны были немедленно повинующиеся нам штыки, а таковых-то именно и не было…
В пятом часу ночи мы сели с Гучковым в автомобиль, который по мрачной Шпалерной, где нас останавливали какие-то посты и заставы, и по неузнаваемой, чужой Сергиевской довез нас до квартиры Гучкова. Там А. И. набросал несколько слов. Этот текст был составлен слабо, а я совершенно был неспособен его улучшить, ибо все силы были на исходе.
Последние дни «конституции» (Продолжение)(2 марта 1917 года)
Чуть серело, когда мы подъехали к вокзалу. Очевидно, революционный народ, утомленный подвигами вчерашнего дня, еще спал. На вокзале было пусто.
Мы прошли к начальнику станции. Александр Иванович сказал ему:
– Я – Гучков… Нам совершенно необходимо по важнейшему государственному делу ехать в Псков… Прикажите подать нам поезд…
Начальник станции сказал: «Слушаюсь», и через двадцать минут поезд был подан.
Это был паровоз и один вагон с салоном и со спальными. В окна замелькал серый день. Мы наконец были одни, вырвавшись из этого ужасного человеческого круговорота, который держал нас в своем липком веществе в течение трех суток. И впервые значение того, что мы делаем, стало передо мной если не во всей своей колоссальной огромности, которую в то время не мог охватить никакой человеческий ум, то, по крайней мере, в рамках доступности…
Тот роковой путь, который привел меня и таких, как я, к этому дню, 2 марта, бежал в моих мыслях так же, как эта унылая лента железнодорожных пейзажей, там, за окнами вагона… День за днем наматывался этот клубок… В нем были этапы, как здесь – станции… Но были эти «станции» моего пути далеко не так безрадостны, как вот эти, мимо которых мы сейчас проносились…
В первый раз в своей жизни я видел государя в 1907 году, в мае месяце. Это было во время Второй Государственной Думы.
Вторая Государственная Дума [140], как известно, была Думой «народного гнева» и невежества – антинациональная, антимонархическая, словом – революционная. Она так живо вспоминалась мне теперь! Ведь все эти гнусные лица, которые залили Таврический дворец, – я их видел когда-то… не их именно, но такие же. Это именно было тогда, когда 1907 год выбросил на кресла Таврического дворца самых махровых представителей «демократической России».
Нас было сравнительно немного тогда – членов Государственной Думы умеренных воззрений. Отбор был сделан в первый же день «провокационным» с нашей стороны способом. Когда Голубев читал указ об открытии Думы, при словах «по указу его императорского величества» – все «порядочные» люди встали. Все «мерзавцы» остались сидеть. «Порядочных» оказалось, кажется, 101, и сто первым был П. Б. Струве.
Сто человек удостоились высочайшего приема, причем мы были приняты небольшими группами в три раза.
Это был чудный весенний день, и все было так внове. И специальный поезд, поданный для членов Государственной Думы из Царского Села, и придворные экипажи, и лакеи, более важные, чем самые могущественные вельможи, и товарищи по Думе во фраках, разряженные, как на бал, и, вообще, вся эта атмосфера, которую испытывают, так сказать, монархисты по крови – да еще провинциальные, когда они приближаются к тому, кому после бога одному повинуются…
Это было в одном из небольших флигелей дворца. В небольшом зале мы стояли овальным полукругом. Поставили нас какие-то придворные чины, в том числе князь Путятин [141], который, помню, сказал мне: «Вы из Острожского уезда? Значит, мы земляки». Он хотел сказать этим, что они ведут свой род от князей Острожских [142].
Прием был назначен в два часа. Ровно в два, соблюдая французскую поговорку: «L’ехасtitudе с’еst lа роlitеssе dеs rоis»[33], – кто-то вошел в зал, сказав:
– Государь император…
Полуовальный кружок затих, и в зал вошел офицер средних лет, в котором нельзя было не узнать государя (в форме стрелков – малиновая шелковая рубашка у ворота), и дама высокого роста – вся в белом, в большой белой шляпе, которая держала за руку прелестного мальчика, совершенно такого, каким мы знали его по последним портретам, – в белой рубашонке и большой белой папахе.
Государыню узнать было труднее. Она не похожа была на свои портреты.