Так проходили мои дни. Каждый день с балкона Дениса Алексеевича до меня доносился заветный мотив L’amoroso. Каждый день я видел своих родных во дворе. Каждый день так же исправно, как и прежде, их подкармливала кассирша Зина, потом расклейщик милостью божией Митя Пляскин и дворник Абдуллох. Так же, как и раньше, по воскресеньям они отправлялись на прогулку к тете Мадлен. Но без меня, без меня.
Дни ускоряли свой ход. Я взрослел, я рос и уже давно не помещался в свой банный чайник. Мама Лена стала ко мне добрее и теперь разрешала полежать у нее на коленях, так что я подолгу маршировал по ней широким молочным шагом. Она стала членом общества Рерихов и, захватив свой старенький термос и бутерброды, дежурила ночами у их главного офиса-музея, который государство норовило отобрать в те дни. Бабушка Раиса, оставаясь в квартире одна, все так же разговаривала со мной и с умершим мужем по-английски, все так же перепроверяла свои школьные тетради. Витюша все глубже погружался в историю. Мысли, мотивы и поступки людей прошлого стали для него иметь большую реальность, нежели происходящее с людьми настоящими. Любое событие современной политической жизни вызывало в нем в первую очередь отклик из прошлого. Каждое происшествие в мире рифмовалось со своим двойником из отживших веков.
Минул год. Второй. Снова пришел сентябрь. Солнце покинуло созвездие Льва и без лишних слов и пререканий перешло в созвездие Девы. Красная полоска в термометре за оконной рамой медленно убывала. Небо как будто приподнялось и расчистилось. Окрики детей на улице, лязг ржавых качелей и автомобильные сигналы звучали как-то по-особенному свежо и ядрено. Я сидел в обнимку со Стиллавинью у приоткрытого окна, в чаще бабушкиных растений, и ловил носом уличный воздух. Что же сообщал мне этот воздух? Что начался новый учебный год. Что скоро пойдут дожди. Что деревья копят на зиму остатки тепла и готовы начать избавляться от листьев. Что от августа не осталось уже ничего, кроме моего теперешнего имени. Мое третье лето уступало права моей третьей осени.
Скоро должен был наступить срок новой вакцинации. Я ждал. Я принял решение и никому, кроме Стиллавинью, об этом не говорил. Настало время. Я пробежался по комнатам. Откусил последний цветок у гиацинта. Нежно потерся на прощание о Стиллавинью. Поспал по очереди на всех трех полках шкафа в комнате Витюши. Сходил в туалет и постарался сделать все на славу. Полежал на коленях у бабушки. Облизал лицо мамы Лены, и она на меня за это не рассердилась. Я посмотрел на все это, и сердце мое сжалось. В пасти был какой-то сладко-горький привкус. Я знал, что надо было идти. Надо было идти дальше. Я принял решение, и назад дороги не было.
— Августейший, сейчас мы отправимся к Игорю Валентиновичу, на прививки! Залезай! — сказал мне Витя.
Я глубоко, сколько позволяли легкие, вдохнул в себя застоялый запах моего первого человеческого дома и самолично взошел в узкую, тесную переноску. Готовый к худшему, открытый для лучшего. Дверь за нами закрылась. Я посмотрел на обивку, стянутую лесками в пухлые ромбики, посмотрел, как крутится кольцо за электрощитом, и про себя все повторял: «Прощайте, прощайте, прощайте, прощайте». Мы спускались по лестнице, и я вспоминал задом наперед тот далекий августовский день, когда Витя внес меня в подъезд. Проживал заново свои страхи, свои надежды. Из зарослей фикуса на площадке между этажами на нас выглядывал знакомый сосед. Закуривая новую сигарету, он спросил:
— Кота выгуливать, Витюш?
— Можно и так сказать, дядь Дим.
Мы вышли из подъезда. Вот так. Я подобрал под себя лапы и через веревочную решетку переноски смотрел вперед. Мы прошли через детскую площадку, на Николоямскую. Больше медлить было нельзя. Я подцепил когтем застежку молнии и стал аккуратно вести ее по дуге переноски. Я был готов, но вместо того, чтобы выпрыгнуть, вдруг неожиданно для себя громко закричал. Я кричал все громче и протяжнее и не мог остановиться. И только когда Витя наконец решил меня успокоить, я бросился вон на асфальт. Я несся вперед и вперед, не оборачиваясь и не сбавляя бега; я несся сквозь дворы, тупики и проулки, мимо школ, кафе и почтовых отделений, не обращая внимание на окрики собак и сигналы машин, дальше и дальше, туда — вперед, быстро, как только мог, так что задние лапы обгоняли передние. Я плакал от страха, восторга, жалости и беспредельной радости.
Ну что ж, беги вперед, моя история. Спотыкайся о булыжники, прыгай через канавы, буераки, лети по склонам. Возносись до верхушек елей, задевай флюгеры, падай в низины. Лети, лети.
III. То, что было потом
И вот я пошел дальше, предоставив времени свободно нести, с трудом тащить или силой волочить меня за собой. Теперь, когда первая юность моя миновала, я обзавелся бесполезным багажом, призрачным сподручным, толку от которого было не больше, чем от старого школьного галстука. Я говорю об опыте. Той валюте, которая всегда в цене. Чья кривая неуклонно ползет вверх на бирже общественных ценностей. Да, опыт сглаживает острые углы желаний, снижает полет надежды, зато он успокаивает. Опыт утешает, обращая жизненные пароксизмы в жидкий бежевый овал.
Я стал больше думать об отпущенном мне времени. Я вывел формулу, согласно которой прошлое (х) увеличивает свою площадь в той же прогрессии, в которой будущее (у) эту же площадь теряет. Я был весьма горд этим открытием. Я уверен, что мой бюст занял почетное место в воображаемой анфиладе выдающихся котов-первооткрывателей.
Да, субстанция времени неопределима и не… Не могу придумать, что она еще не. Пусть будет непознаваема. Да, непознаваема. Утверждение банально, но от этого не менее справедливо.
Жизнь моя мерно наполнялась событиями и воспоминаниями. Я оглядывался назад и замечал, что позади меня уже выстроился целый городок. Иногда я даже путал, что за чем следовало. Мы рассматриваем прошлое в сломанную подзорную трубу: то, что близко, видится совсем далеко, а то, что уже было скрыто за горизонтом, наоборот, предстает на расстоянии короткого прыжка. Что-то я помнил, что-то нет. Мимо меня, словно вещи на багажной ленте, медленно проплывали люди. У кого-то я задерживался, от кого-то убегал сразу. Их лица, фигуры были выполнены в смешанной технике. Одежда, привычки и, главное, голос были нарисованы красками, выпукло и искусно, а лица, волосы были едва проведены карандашом. Их я не помнил. Но все-таки было что-то, что я буду помнить всю жизнь, — руки.
Да, я помню руки каждого. И правые, и левые. Память моя охватывает расстояние от кончиков пальцев до изгибов локтей, дальше все мешается. Руки, пахнувшие несчастливостью, теплые руки старых женщин, отказывающихся мириться с одиночеством, на которое они обречены. Детские руки, не знающие опыта, времени, — эти были особенно грубы со мной. Для них я был придатком к той навязчивой нежности и приторной заботе, которыми они были окружены в их начальной поре. В противоположность им руки сильных здоровых мужчин на поверку оказывались гораздо обходительнее со мной. Потому что я был тем, чего они были лишены. Эти рабочие, охранники, полицейские, нищие и бродяги кормили меня на убой. Они узнавали во мне себя. Тех себя, какими они оставались внутри, но какими им было строго-настрого запрещено оставаться во взрослой жизни. Эти мужчины бунтовали. Они не выдерживали ответственности и долга, которыми были отягчены по праву чьего-то жребия, но им приходилось играть согласно правилам. Им приходилось до конца исполнять свои обязанности. Они тащили за собой глухой рояль величиной с пятиэтажный дом, набитый неудачами, неизрасходованной силой, обидами и злобой. Поэтому со мной они были особенно добры.
Судьба, если можно так выразиться, была ко мне благосклонна. Говорю «благосклонна», потому что мне было с чем ее сравнить. Многие другие жили гораздо хуже меня. Привитый и кастрированный, я практически был лишен риска заразиться смертельными вирусами. Желание, что раньше изводило меня круглыми сутками, что мучило сжатой до предела пружиной, теперь не доставляло мне хлопот. На женщин я смотрел, как эстет смотрит на искусный натюрморт: с любопытством, вниманием, но безо всякого желания нарисованное съесть.
Некоторые мои знакомые уходили. Про это тоже надо рассказать. Например, был у меня один товарищ, Гарри. Мы познакомились как-то весной. Договорились охотиться вместе. А голубей Гарри ловил как надо. Он прыгал, я оглушал и потом общипывал птицу. Гарри все время чему-то улыбался, и еще он умел смешно косить глазами. Потом он подхватил какую-то инфекцию. У него весь нос как будто стерся. Глаза стали гноиться. Казалось, уши вот-вот оторвутся. В общем, выглядел Гарри неважно. Но продолжал улыбаться. Самому хреново, а он улыбается. Уже зубов не осталось, а он улыбается.
Я заглянул к нему как-то утром в подвал — Гарри жил под рюмочной «Второе дыхание». Вы знаете, где это. Он лежит, хрипит. Потом приподнялся и сказал:
— Савва, я, наверное, дома сегодня останусь. А ты перестань ко мне ходить. Не надо, — говорит это, а сам улыбается.
— Приятель, тебе… доктор нужен.
— Не нужен мне доктор. И не ходи ко мне.
— Я привитый.
— Тем более. Что тебе на меня смотреть? Уходи.
Я ушел. Но через три дня вернулся с голубиным крылом. Хотел проведать его, покормить. Но лучше бы не приходил. Гарри не стало. И последствия его кончины разили в нос чувствительно. Это было ужасно. Но я все-таки оставил ему крыло. Не знаю зачем. Может, оно ему там, где-нибудь, пригодится. Но потом я подумал, что где бы он ни был, с одним крылом ему там точно делать нечего. Поэтому я поймал еще одного голубя и вернулся в подвал со вторым крылом. Но Гарри там уже не оказалось. Хотя запах еще стоял. Должно быть, посетители «Второго дыхания» этажом выше стали шмыгать носами, нервничать, и хозяин убрал тело моего друга. Вот. Гарри уже давно нет, а я его часто вспоминаю. Представляю, как он с голубиными крыльями по бокам улыбается своим новым приятелям, смешит их, кося глазами. Тоже, наверное, меня вспоминает. Хотя вряд ли.