просит у него прощения.
Привыкая смотреть поверх повязки, он механически взглянул в другой угол крыльца и увидел на скамье девушку с большой собакой в ногах. В девушке он тотчас признал ее, в собаке – Ллойда, однако узнавание это было так же тупо и бесчувственно, как толчки в замороженное лицо. Он вполне давал себе отчет, кто перед ним, – притом несколько раз, точно примерялся к забытому слову, повторил про себя: она, – и все-таки продолжал смотреть на нее приветливо и отстраненно, как на занятного чужака. Она тоже приветливо и отстраненно смотрела на него и, скорей всего, не спускала с него глаз, как только он появился на крыльце. Взгляд их был ясный, ни к чему не обязывающий взгляд двух случайно сошедшихся прохожих, каждого при своих заботах. Александру даже представилось, что он смотрит куда-то в обратную сторону, внутрь самого себя. К крыльцу подъехала машина, санитар раскрыл над ним зонт и позвал садиться. Он рассеянно, чуть не ощупью, забрался в салон. Дверца захлопнулась, машина стала разворачиваться, по стеклу пролегли косые струйки. Немного выждав и как бы прислушиваясь к себе, он спросил беззвучно: «ничего?» – подумав, повторил с кивком: «ничего» – и пожал плечами.
«Ничего» – пустое и вместительное это словечко затем долго донимало его. «Ничего», – шептал он, когда вспоминал ее взгляд и чувствовал, что смалодушничал, не заговорив с нею. «Ничего», – приговаривал он, вытирая идущую из носа кровь и глядя на окровавленные пальцы. Постепенно, чем более кошмар пережитого в Ивановой палате настаивался в нем, тем верней он определял ее взгляд уловкой, спасительным обезболивающим. И это было и унизительно, и подло. Унизительно, потому что обезболивающее сейчас и в самом деле требовалось ему, подло – оттого что он чувствовал в себе страшную уверенность в том, что такое обезболивающее могло бы теперь не просто заглушить, но заменить для него все. Абсолютно все.
Полночи, часов до двух, он промаялся под снотворным.
Он искал какую-то важнейшую и в то же время простую, обыденную вещь. Простая вещь эта служила объяснением всего и вся и, значит, была разрешением боли, прологом к покою. Он высматривал ее и в грозовых просветах бескрайних сумеречных пространств, и в потолке спальни. Несколько раз он был готов схватить, уяснить ее, но либо обманывался, либо запутывался. В конце концов он подал кому-то знак, что выходит из игры (кому-то – так как не было сомнений, что кто-то за всем этим стоит), и услышал жалобный голос Ивана, звавшего на помощь. Иван задыхался от изнеможения, что-то просил и напоминал о чем-то. Не в силах вникнуть в его мольбу, Александр догадался, что тайный водитель погони, тот, кто именно и нуждался в утолении боли, и был сам Иван. Брат находился где-то неподалеку, но скрытый от глаз в сумеречном пространстве, заключенный в нем, как в тюрьме. Александр хотел отозваться, но почему-то не мог вымолвить ни слова. На миг он отвлекся на себя, пытаясь разрешить свою немоту, и понял, что не может не только говорить, но и дышать от ужаса, причиной которому был голос брата, а именно: Иван обращался к нему садящимся, на последнем издыхании, собачьим лаем.
Проснувшись, он бессильно, горько плакал. Плакал оттого, что, пусть и страшный, сон этот дал пищу надежде на то, что происшествие в госпитале было таким же мороком, недужной выдумкой. Но даже сейчас, сквозь слезы, он понимал, что плачет не так от горя по смерти брата, как от жалости к себе за пережитое. Растирая в сухую грязь кровь, опять сочившуюся из носа, он будто раздвигал перед собой пелену и видел, что удар об отключенные аппараты жизнеобеспечения, разбивший ему лицо, разбил и все прежние устои его жизни. Той жизни, до удара и хирургического стола, для него уже не было. Как быть теперь, он еще не знал, но одно чувствовал наверняка: оставаться здесь, во Дворце, после госпиталя, особенно после нокаутирующей выходки матери, он более не мог, даже не имел права.
«Пусть мертвецы хоронят своих мертвецов» – случайная и страшная эта мысль до того напугала его, что он разбудил камердинера и потребовал немедля готовить машину, чтобы ехать «в отдушину». Спросонья слуга не понял, про какую отдушину он говорит, и, объясняя, что имеет в виду балаганчик, третью, морскую, резиденцию, Александр в горячке накричал на него.
Он бежал в балаганчик, как в укрытие от отчаянья, причина которого виделась ему уже не столько в событиях последних суток, сколько в том, что послужило им сценой, в самом Дворце, но, приехав на побережье, испугался еще больше, так как понял, что источник его мучений никуда не делся, бежал вместе с ним. В заливе было сильное волнение. Воздух даже в запертых комнатах казался неспокойным, отзывавшимся ненастью. Сидя в потемках в мансарде, Александр пробовал определить для себя, чем это текущее положение вещей лучше того, что было час тому назад, и заключал, что не только не лучше, а хуже – из Дворца он еще мог сбежать, бежать же отсюда, кроме того, как пойти и утопиться в море, было некуда. Громыхавший под балконом залив, однако, раздроблял и рассеивал его подавленность, и мысль, что это шум предела, угла, куда он прочно и, может, навечно загнан, оказывала на него гипнотическое действие. Он просидел на оттоманке до рассвета, когда безо всякой видимой причины пластырная повязка вдруг отвалилась от лица. После госпиталя он успел свыкнуться с ней, перестал замечать ее и теперь, подхватив на ладонь, растерялся так, будто начало распадаться само лицо. Пришлось снова ложиться под лампу, смаргивать слезы и выслушивать дежурную болтовню приехавшего по звонку хирурга. Александр чувствовал, что доктор ждет от него вопросов о госпитале, но молчал, так как тот вряд ли мог понять его насущный интерес: почему вечером она была с собакой на крыльце и что с ней в эту минуту, где она? Воспоминание о ней заключало неожиданную подсказку – мысль об обезболивающем, – которой он не преминул воспользоваться, выпросив себе «такой укол, чтобы немного поспать».
Двухчасовой сон ободрил его физически, но стал лишь перерывом в душевной муке, более того – ужас пережитого ночью как будто тоже набрался свежести. Отказавшись от завтрака, Александр спросил у камердинера сигарету, взял зонт и пошел на пляж.
Безлюдный, терявшийся в свинцовой мути берег казался краем света, последним оплотом мира. Навалы ломаного плавника и кучи взморника были похожи на разлагающиеся трупы, выброшенные после кораблекрушения.
– Ничего, – нашептывал он на ходу, зябко поеживался и придерживал повязку с таким видом, будто нес что-то хрупкое, – ничего…
Четверть часа спустя его догнал охранник с известием, что приехала княжна Закревская. На недоуменный вопрос Александра: «Зачем?» – гвардеец с готовностью, точно делился секретом, пояснил, что та желает обсудить не терпящее отлагательств «личное». Это было в духе Магды: если ей требовалось видеться с ним, пусть вопреки обстоятельствам, она могла обращать преграду в таран (его охранников – в своих делегатов), не брезгуя ни мольбой, ни флиртом. Однако, вместо того чтобы ответить коротким отказом, Александр стал убеждать гвардейца в том, что не может сейчас никого видеть («…так как это просто дико, смешно…»), и для пущей убедительности прикрывал его зонтом от дождя. Охранник растерянно откланялся. Александр прошел еще немного и сел в ветхой галерее, охватывающей санаторский двор для солнечных ванн. «Что за дура», – думал он, катая по настилу опущенный на концы спиц зонтичный купол. Воспоминание о Магде тянуло отставленную еще с пробуждения мысль, что на госпитальном крыльце, не заговорив с ней, он прозевал что-то очень важное, то, к чему уже не будет возврата вовеки. Он даже приподнял зонт, как будто надеялся увидеть подтверждение этой мысли, но тотчас бросил и повторил: «Дура». Дождь перемежался снегом, белые росчерки пропадали в сыром песке без следа, но по ледяному ветерку с моря чувствовалось, что к ночи будет настоящий снегопад. Закурив, Александр глядел на чаек, качавшихся в воде, и видел себя таким же безмятежным, отдавшимся на волю стихии существом. Заведомо проигрышное противоположение Магды ей дразнило его. Чтобы сгладить неудобное неравенство, он сначала в шутку, примериваясь, но затем всерьез представил Магду на ее месте в госпитале, и это было так отвратительно, что, словно его окликнули, он бросил окурок и встал со скамьи.
В балаганчике его встретил красный от волнения камердинер, сказавший, что звонила Государыня и требовала либо срочно связаться с ней, либо возвращаться во Дворец.
– Не сейчас, – отмахнулся Александр. – Княжна уехала?.. Все. Больше никаких приемов. – Он отдал слуге зажигалку и пошел на второй этаж.
В мансарде были распахнуты окна, открытая дверь балкона поскрипывала на сквозняке. По восточному скату крыши не то разгуливала чайка, не то скребла ветка. Александр запер дверь комнаты, сел на оттоманку и обхватил мокрую голову.
Теперь, когда любая мысль о ней казалась чем-то не сообразным месту, он чувствовал себя как под операционной люстрой: вот-вот должен был явиться некто и возобновить пытку с ватными толчками в лицо. Однако время шло, а пытка не только не возобновлялась, но ему приходилось заставлять себя думать о страшном, чтобы вызвать хотя бы подобие скорби. Страшное же оказывалось почти и не страшно. Единственное, что по-прежнему пугало его, было воспоминание о сне, когда Иван просил о чем-то собачьим лаем.
Он закрыл окна и балкон, промокнýл волосы портьерой и хотел спуститься в натопленную гостиную, но, раздумав, опять сел на оттоманку. Под пальцами на голове проскакивали острые, как искры, крупинки песка. «В углу, в углу», – говорил он про себя. После двух настойчивых телефонных звонков он отключил комнатный аппарат и попросил оставить его в покое, когда затем постучали в дверь. Что-то продолжало скрести по кровле. Он трижды подходил к тому месту под косым потолком, откуда слышался звук, пробовал понять, ветка это или птица, но шарканье, как назло, стихало, он трогал стену и возвращался на оттоманку, забывая, зачем вставал с нее.