И волчонок с волчишкой поселились в московской квартире.
Волчонок проснулся на раннем рассвете; в нем начинали уже бродить повадки взрослого волка — бодрствовать в темноте, прятаться днем, но необычность жизни сбивала с толку, и он порой не знал, как ему быть. Волчишка спала, уткнувшись носом под его переднюю лапу; он пошевелился, она уютно буркнула во сне, но продолжала спать; он пошевелился сильнее, освободился от ее светлой широкой головы, твердо встал на ноги, оглядел и обнюхал дырявое одеяло — тошнотворный линолеум сквозь дырки, — на котором они спали, и вышел из угла за кухонной раковиной, где помещалось их новое логово.
Смутно серели, чернели непонятные, твердо-угловатые, жирно пахнущие предметы, то, что было окном, туманно серело, синело, в небольшом кубе кухни густо, молчаливо клубились, дымились первые потусторонние, отраженные, бледные отсветы дня и серые тени ночи, утренние сны боролись с молчанием, и было то особенное, странное время, когда тревожится душа птицы и зверя, когда смутно сжимается и сердце человека — непонятного призрака этого земного мира.
Волчонок — ставший уж волком-подростком — ощущал эту тихую, клубящуюся тревогу во всем своем сонном и гибком теле, во всем своем существе; к этому властно и четко примешивалось иное — ощущение неблагополучия, какой-то временности, нескладности жизни; на раннем, предрассветном рассвете все чувства особенно едки и пытливы, одновременно туманны и резко болезненны; волчонок не мог оставаться в кухне. Крепко цокая по паркету своими молодыми когтями, он прошел по коридору, встал на задние лапы и всем, довольно уже тяжелым, телом навалился на толстые и длинные передние — а они, в свою очередь, уже упирались в раму двери; дверь, пискнув, открылась, и он вошел в комнату. Все та же серость и дымные ямы, все те же твердые углы, причудливо-четкие, срезанные и острые — хотя в темноте и затуманенные. Те же нелесные предметы, линии, только запахи иные, чем в кухне (лак, паркет); пусто. Волчонок оглядел комнату; клубы, туманы ночи были заметны его глазу, смутно давили на душу, но при этом были и прозрачны для этого глаза. Взор его имел уж нужную остроту; волчонок спокойно и остро, хотя и краем чувств, чувствовал, как глаза его зелено блестят в полутемноте, как бодры его мышцы, как цельно, собранно его тело. Он, нюхая паркет, обошел стол, стоявший посреди комнаты; он не был голоден, и ему некуда было стремиться, но все же он обошел вокруг стола еще раз — в другую сторону, понюхал край свисавшей клеенки — резко и неинтересно, — подошел к дивану: шерсть! Смутное, волнующее, знакомое… полузнакомое… малознакомое… непонятное; он — цок, цок, цок — подошел к шкафу, понюхал зеркальный лак, провел по нему когтями; когти скользнули, стукнули о паркет.
Он повернулся к двери, ведущей в следующую комнату; из-за нее раздавалось посапывание двух людей.
Волк постоял, не зная, что ему думать, что ему чувствовать, что ему делать; что-то пьяное, древне-бодрое поднималось, закипало в его груди, во всем его мощном, полусонном теле; но он знал уже и что-то другое — не менее мощное, стихийное, ясное и решительное; что? он не знал, что.
Постояв мордой в сторону двери, вяло и равнодушно мотнув — раз, два — своим опущенным толстым хвостом (а при этом во всем его собранном, косматом на шее и за ушами, стоявшими четко торчком, молодом и красивом теле были и сила, и тревога), волк повернулся к окну, гибко подошел и поставил передние лапы на подоконник. Его большая пушистая голова, довольно острый нос и внимательные, напряженные, зелено посверкивающие глаза ясно выделились в предутреннем, сером, синем свете. Из-за двери по-прежнему слышалось посапывание.
На окне были шторы, но они были слегка раздвинуты, и перед внимательным, печально настороженным взором волка открылась в полутумане картина, знакомая ему и по дневным бдениям: необыкновенная для взора высота, квадратное озеро внизу вблизи (сейчас — дымный полублеск), дальше — дорога, шоссе, с редкими в этот час машинами; за этим далее — серое осеннее поле, пустырь, и — лес, черный, серый лес за этим туманом, дымом. Волк не знал, что это лес; но какое-то чувство все же неизменно тревожило его душу при взгляде на эту дальнюю кромку видимости, и сейчас это чувство добавилось к тем неясным тревогам, которые ныли в груди его.
Волк посмотрел, посмотрел, опустил лапы на пол, тяжело и грациозно повернулся, стараясь не задеть стола и стула, и тихо побрел из комнаты в свою кухню; он процокал коридор, вошел в приоткрытую кухонную дверь. Волчишка не спала и, лежа калачиком, смотрела на него из угла настороженным, доверчивым зеленым взором; он посмотрел на нее, посмотрел, облизнулся и повернулся к теперь уже кухонному окну.
Мгновение он стоял, замерев, а затем, грациозно и тихо переливая мускулы всего красивого, невыразимо целостного тела, подошел к этому окну — и вдруг вспрыгнул на широкий подоконник, непонятно как развернувшись во время прыжка параллельно стеклу, так что, вспрыгнув, он уже стоял вдоль окна, еле-еле умещаясь, но все же умещаясь на тесном пространстве всеми четырьмя лапами, опущенным хвостом и большим телом, но при этом четко повернув голову к стеклу.
Все та же картина возникла перед взором, кухня выходила в ту же сторону.
Туман, дым, серый полублеск озера; черное, дымное вдалеке за дорогой.
Вдруг новый, свежий, бодрый, особый запах ударил в чуткие ноздри волка; то потянул из открытой маленькой кухонной форточки предрассветный, далекий и заунывный ветер — первое шевеление воздуха, дуновение природы перед печальным осенним рассветом.
Волк всю ночь ощущал это дуновение, этот свежий воздух из фортки; но он был и слишком постоянным — не меняющимся, не движущимся, не колеблющимся, — и слабым. Теперь же он мгновенно окреп и ударил в ноздри.
И медленный, заунывный, растворяющийся в рассвете, в сером небе и дальних далях, волнующий сердце вой огласил вдруг московскую небольшую квартиру; он начался как бы издалека, из глубин тех небес и далей, а после постепенно набрал силу и пришел — прямо сюда, к этим кухне и кранам; и тотчас же, на более высокой, тонкой и звонкой ноте, тот вой восторженно подхватила волчишка от своего одеяла, из своего угла.
В кухонном серванте серебряно, тоненько зазвенели стаканы и ложечки в этих стаканах; внизу белело, светлело озеро, прояснялись и снова туманились дали; и приближался простой и тихий осенний рассвет.
Юрий Сергеич расхаживал около стола: два шага вперед, два назад. Вера Ильинична сидела за столом, поставив локти и грациозно-трагически подперев голову ладонями. Ей было лет сорок пять, но ощущалась прежняя строгая красота и «старая московская порода»: подобранность, непредумышленная четкость — умение держаться так, будто на тебя смотрит несколько человек, даже в тот миг, когда на тебя смотрит лишь сорокавосьмилетний муж или вообще никто не смотрит. Юрий Сергеич, наоборот, был растрепан и импульсивен; сразу было видно, что он беззащитен в бытовых разговорах. Поминутно хватаясь за дужку очков, а другой рукой — то за подтяжки, то за лысину, он говорил:
— Я с самого начала говорил: надо обдумать этот поступок. Ведь это волки. Не говорил ли я этого?
— Не кричи, — устало-лаконично отвечала жена, и это, разумеется, был не ответ, но и ответ.
— Нет, ты ответь на мой вопрос: говорил ли я это?
— Оставь меня в покое. Вообще, идея была твоя.
— Да, признаю: идея была моя. Но я тут же и сказал: а когда они вырастут? И что же ты отвечала?
Пауза; Вера Ильинична спокойно-задумчиво смотрит в стену.
— Ты отвечала: когда вырастут, посмотрим, а сейчас — пусть живут. Кому они мешают? А здесь их все равно убьют. Лучше, мол, что мы их заберем, чем если их задушат. А там посмотрим, мол.
— Я была не права?
— Нет, ты была права, но надо было с самого начала обдумать все то, что…
— Что? Пусть животные гибли бы?
— Тебе совершеннейше наплевать на этих животных, вот что горько; все эти твои фокусы, эти бредни — все это от… от…
— От чего же? — холодно-напряженно спросила Вера Ильинична, вдруг переводя на него стойкий взгляд. — Ну, от чего? Договаривай.
Но Юрий Сергеич не мог договорить, и она знала это; он, разумеется, хотел сказать, что всякие там волки нужны ей оттого, что у нее нет детей, и что собственную «природную», бабью сущность она маскирует… и прочее; но этого он из обыкновенного такта не мог же выкрикнуть вслух по такому ничтожному поводу, и она знала это, и пользовалась этим; и то, что она знала и спокойно пользовалась, выводило его из себя еще более.
— Ты знаешь!.. Ты напрасно доводишь меня до белого каления! — крикнул он, поднимая кулаки.
— Ты хочешь сказать, что ради твоих любезных бобров я не стала рожать детей, а теперь вот вожусь с волками? Это ты, что ли, хочешь сказать?
— Не трогай моих бобров! Диссертация — не твоего ума дело. И не рожала ты не из-за этого! Ты хотела спокойно жить, ты хотела каждый вечер трепаться со своей Дарьей, ты хотела, чтобы этот сладенький Гагоев по-прежнему таскал тебе розы; ты хотела… да мало ли…
— Во-первых, не ори. Во-вторых, слыхала я все это…
— Да, да, конечно! Она «слыхала»! Жизни нет!..
— В-третьих, — сказала Вера Ильинична, будто за учительским столом сцепив в замок поставленные перед собой руки и строго кивая головой в такт своим демонстративно-мерным словам, — у меня есть план, как быть со зверями. Действительно, их уже трудно кормить, попробуй из нынешних магазинов натаскать столько мяса; да и выросли они, того и гляди нас с тобой сожрут.
— Туда нам и дорога!!!
— Может быть; но речь не об этом. Я понимаю, что они не в ответе за предков, но все же они — волки. Никто их не возьмет. В зоопарк — жалко. Я думаю, мы сделаем просто…
— МЫ! Ха! МЫ! Что ТЫ сделала когда-либо?..
Волк и волчишка смирно сидели в темной кухне на своем одеяле и слушали крики; они, конечно, знали, что речь идет о них.
Волк сидел, высунув язык и глядя в темноту напротив; мощные, длинные его передние лапы стояли твердо и тихо, хвост обвивался вокруг задних.