Наконец машины почему-то разом остановились, и он одиноко — поджав свой крупный хвост — пересек проспект; на той стороне кто-то из людей засмеялся, глядя на него: глядя, как транспорт замер как бы лишь для того, чтобы пропустить волка. Волк не оглянулся: он стремился к забору, который тут тянулся вдоль проспекта слегка поодаль. Безошибочное, предельно острое чувство говорило ему, что в этом деревянном заборе есть щель, а там, среди мелких домов — выход в рощицу и в более или менее большой лес; он знал, что следы его, так или иначе — несмотря на кровь — оборвались перед тротуаром, и надеялся в безопасности провести этот день; так оно и случилось. Весь день проторчал, продрожал он в яме для телефонного столба в лесу, прислушиваясь к пению синиц, костистому шороху мертвых листьев на дубе и звукам подмокшей, опадающей в яму глины, земли, к тиканьям капели; как только стемнело, он вылез из ямы и побежал назад. Он был сейчас километрах в трех от их с волчицей последнего укрытия; тем же путем, что и утром, пробежал он все тот же отрезок пространства и в желто-синей темноте подкрался к кусту.
Никого не было; волчицы тоже. Волк стал обнюхивать истоптанный, окровавленный снег, паленые гильзы; несомненно, что среди собственной его крови, среди крови притащенной сюда собаки была кровь волчицы; волк сразу понял это. Но где же волчица? Жива она или мертва? Это не было ясно до конца; скуля, как новорожденный, волк слонялся, забрав хвост глубоко между ног, вокруг куста, у куста, зашел внутрь куста, сбегал к логову; никого, ничего.
Так провел он эту ночь; он понимал, как опасно приближающееся утро — за пустырем уже бледно серело, — но не мог уйти.
Охотники, явившиеся часов в восемь, застали его притаившимся в этом злосчастном кусте; они явились к месту лишь на всякий случай, без новой собаки, — и он, нарочно шумно и неожиданно заметавшись внутри куста, вызвал их на преждевременную бестолковую, беспорядочную стрельбу и вдруг вырвался из куста и, уже испытанным приемом повалив закрывшего лицо человека, — так было проще, чем вилять, — умчался в сторону, обратную от проспекта; сбив их с толку, он кружным путем вернулся, вновь пересек пустырь и проспект, вновь добрался до своей ямы; ночью он снова был у логова, у куста.
Он все ходил, ходил; следы волчицы обрывались у куста, крови ее было немного, и она все более леденела; где же волчица?
Он снова промотался тут целую ночь; если бы охотники догадались явиться часа в два — в три, они без труда убили бы его. Одинокая его фигура бестолково металась от логова — через овраг, холм и впадину — к кусту, от куста к логову, потом — без всяких предосторожностей — около куста; волк время от времени истошно взвывал, глаза его зелено блестели туда, сюда, но, было видно, ничего не замечали; но к утру он был снова готов к неравному бою — бою в одну сторону.
Охотники явились раньше, чем прежде, но все же достаточно поздно; он издали увидел их, еще раньше слышался лай новой собаки, кажется, легавой; с рассчитанной злобой подпустил их довольно близко, но уже не на выстрел; неожиданно вырвался и был таков.
Так продолжалось шесть суток.
На седьмые волк понял, что волчишки ему не найти; а погоня как раз была наиболее рьяная и изматывающая из всех.
Две собаки в пять утра гнали его через серый пустырь, через проспект, через щель в заборе, через всю рощицу, через весь лесок; кругом, у всех лазов и переходов, стояли охотничьи пикеты, кордоны, которые он миновал с большим трудом; встречавшиеся на дороге редкие люди уже не смотрели с недоумением, удивлением, а с визгом кричали: «Вот он, вот он! Волк! волк!» — и шарахались в стороны в серой мгле. Это было и на руку — освобождало дорогу, — и увеличивало опасность.
Все же он ушел от всех, запутал собак, сильно оторвавшись от них и вновь перебежав проспект и пробежав по черному асфальту — и через лесок за высотными домами, мимо института, общежитий для иностранных студентов, побежал вдоль шоссе, но в стороне от шоссе, — к большому, почти настоящему лесу.
Время от времени он слышал, как ревели автобусы, идущие в аэропорт, дизели-грузовики, самосвалы; легковые машины шли тише и не обостряли слуха. Над головой порой гремели идущие на взлет, на посадку огромные самолеты, трещали, рокотали полосатые вертолеты; он мельком взглядывал вверх и продолжал свой путь.
Он бежал размеренно, быстро, несуетливо; споро и ладно двигались мускулы, кожа его тела; спешить ему было некуда, да и ни к чему. Чем быстрее — тем более вероятность смерти; что же? он, может, втайне желал ее?
Нет; давнишний волчий инстинкт говорил ему — выжить, выжить.
Но в то же время, да, было и что-то, похожее на желание смерти; как назвать это? нет человеческих названий.
Он бежал; если бы он был человеком, он знал бы, что миновал Румянцево, Дудкино, Передельцы, Картмазово и приближался к Мешково; но он не знал этих слов, он обходил все поселки за триста — пятьсот шагов, — пугливо, как тень, мелькая вокруг них — человеческих жилищ — за спасительными строями, стенами сосен, елей, берез, осин; весенняя земля, в остатках снега, пахла влажно и полно, ширила дыхание, но он не останавливался — бежал, бежал.
У Мешково на него напала свора полудиких собак; в отличие от городских, они — почти молча, лишь с хрипом — прямо бросились на него; лес? запах крови из уха? заморенный его вид? что тут было главное — неизвестно; но они стали рвать его сзади, снизу, с боков.
Он лязгал зубами направо и налево; две собаки быстро отвалились, визжа; какой-то полукровок, помесь боксера с дворнягой, старался подкатиться под горло и взять своей мертвой хваткой; он ударил его мощной лапой по позвоночнику, пес упал; наконец, видя, что он обороняется мощно и яростно, собаки — визжа — отстали; теперь-то некоторые из них залаяли вслед.
Он вновь одиноко углубился в березы и ели; и вдруг почувствовал, что силы его уходят.
Будто лопнул внутри него главный нерв; будто ослаб хребет, раскис спинной мозг.
В глазах стало плавно кружиться; он почувствовал, что шатается.
И тут снова раздался собачий лай.
Перед ним открылась поляна, а на ней — одинокая изба с двором; все это он проглядел, не почуял, не провидел между стволами заранее.
Навстречу бежали сразу четыре дворовые собаки: видимо, старая сука с тремя взрослыми детьми. Все они были небольшого роста — в два раза ниже его, — но до предела озлоблены — и сильно лаяли; от собачьего лая у него уже начиналась лихорадка будто.
Он молча, пошатываясь, стоял, ожидая подбегавших собак.
— Тузик, Жучка! Назад! — раздалось от дома.
Собаки не послушались, но все же поумерили свой пыл; они подбежали и стали метаться в четырех-пяти прыжках, натужно и хрипло лая и исходя слюной.
Из-за жердей забора вышла женщина в фуфайке, в платке и стала смотреть на него.
Волк лежал в сарае на опилках, рядом стояла эмалированная миска с остатками похлебки; положив голову на лапы, он задумчиво смотрел перед собой, не обращая внимания ни на мамашу-сучку, которая эти дни сменила гнев на милость — подлизывалась к нему, — ни на двух молодых самочек, рычавших и ревновавших в отдалении, ни на кобелька, который время от времени все еще начинал лаять издали.
Волк лежал, смотрел; перед ним был лес. Взгляд его был угрюм и тих.
Подошла женщина-хозяйка; волк не встал, но весь подобрался, начал смотреть на нее исподлобья желто-зеленым взором.
— Лежи, лежи, — сказала она и села рядом на еловый чурбак, положив руки на колени и соболезнующе-горестно глядя на изодранного, в ссохшихся кровяных перьях, худого, как привидение, волка.
Это была обыкновенная женщина, в платке, с чуть вздернутым носом; она была женой работника биостанции, они жили тут вдвоем с мужем, а муж уехал в институт, в лесхоз.
Волк постепенно успокоился, перестал на нее поглядывать — и опять стал смотреть на лес.
Она сидела, сидела, смотрела, смотрела — и вдруг, в каком-то нерассуждающем порыве, схватила худого, но тяжелого волка под передние лапы и опустила его грудь и голову себе на колени.
Волк от неожиданности мгновенно выпрямил задние лапы, напряг жилы — но вдруг столь же мгновенно понял ее — и влажно, остро-шершаво сунул нос в ее другую руку, лежавшую на колене.
И так сидели они одно-два мгновения — женщина в платке и волк, головой у нее на коленях, — сидели, олицетворяя собою великое единство природы, где нет ни людей, ни волков, ни леса, ни дома, где только любовь и жалость, и тихий свет — и нечто, что не имеет названия.
Далее волк неловко освободил жестко-шерстистую голову от ее рук, улегся, вытянул лапы, положил голову и начал снова смотреть на лес; он думал о том, что этот лес и чем-то похож, и чем-то непохож на тот — сухой и сосновый, со светлым, ярким пятном-поляной посередине; с ее травой и жужжанием. Но похож, не похож, а скоро придется идти: лес… лес.
Женщина сидела, положив руки на колени, ежась в своих фуфайке, платке, и думала о том, что муж уехал на день, а нет его уж три дня, что ей сорок три года; что неизвестно, в каком же настроении он вернется — и что́ он скажет о волке.
1971
ЛЕСНИК
ЗИМА
Главное зимой — снег и деревья, деревья и снег.
Все остальное неважно зимой; оно важно постольку, поскольку имеет отношение к тому и другому.
Все остальное, но не вода; вода и зимою — сама по себе.
Вода, если она вырывается в виде родника из черной с мертвенно бело-зелеными травинами мякоти обрыва под снегом, или если она вышла в ручье буро-черным потоком в серых песчаных обвалах берега, или если она проступила печальной полыньей на гладком снегу реки, резкими уступами берегов обозначающей свое русло, — полыньей, в которой края-круги серые от влаги снежные, края воды — отверделые в округлом прозрачно-серебряном сером блеске, а вода буро-серая в тайных отсветах, и все это концентрически разное, но все это вместе — вода, если она пробилась таким образом, разрушает тайну зимы как зимы и навязывает ей свою, иную тайну — более живую и беспокойную и отдельную от зимы своей уходящей вглубь и в свет темнотой-живостью, хотя и вступающей с ней, с зимой, в тревожное, бело-черное взаимодействие; но вода, проступившая в виде жидко-серого, в бело-прозрачных пузырьках, в матовом сале, в смутном спокойствии и подснеженной отуманенности льда, вода, проступившая в виде этого льда в как бы случайно и как бы наскоро полосками разметенном оголтелым, унылым ветром месте бывшей воды («реки» или «озера» под их снегом), — вода эта — часть зимы, но часть самостоятельная и в себя ушедшая; вода, даже в виде этого случайного льда, обметенного этим унылым ветром, — вода не подчиняется жизни дерева, снега — она и тут сама по себе.
Что же до снега, то он господствует тоже сам по себе, но одновременно его жизнь не имеет самостоятельного значения; снег может быть разным; он может лежать в несколько пластов и, показав их на обрыве, дает пласт серый и пласт бело-желто-зернистый, пласт сахарно-белый или мелово-белый и пласт в черных крапинках старой кожуры, семян и раздробленных хвоинок деревьев, пласт просто рыхлый и пласт рассыпчатый, пласт мягкий и пласт крупно-грубо, зазубренно зернистый, пласт мелко зернистый и пласт умятый плотно; снег, если поверху, в зависимости от тени и ската, от белизны и туманности или от густой яркости, от рассеянности или от сочности солнца, от близости или далека деревьев, от воздуха и от ветра, от мороза или от слабости мороза, от пара или от прозрачности воздуха, от близости или от дальности той же воды, от звона или от тишины, от истинного молчания или безмолвного говора леса, от наклона верхушек сосен и от мощи оснований дубов, от вечера и от утра, от дня и от полдня, от времени между днем и вечером, от времени между утром и перед утром, — снег может быть фиолетовым и сиреневым, серым и желтоватым, золотым с подсветами и матово-белым, медовым по цвету и ощутимой вязкости и зеленоватым, густо-желтым и сочно-желтым с запахом острой свежести, бело-желтым и бело-прозрачным как бы, буровато-красноватым с тенью и иссиня-лиловым, розовым и золотым, серо-белым с запахом мокрой свежести и серо-голубым; но все же снег — он извечно белый; снег может быть ячеисто-зерновитым настом в сером сиянии, снег может быть мучнисто-невесомым в белой очевидности; снег может быть плотным и плотно, тугой ямой, проваливающимся под остро-роговым копытом, под упавшим стоймя суком, под обвалившейся заледенелой глыбкой снега же с деревянно-резко скрипящей сосны, и снег может быть так, настолько мягок, что впавший в него предмет не почувствует самого снега, лишь почувствует тихий холод и свежесть; снег может быть тяжко мокрым и снова, снова серым, — и снег — он снег — и только; он снег — он один и тот же.
Он один и тот же, и он сам по себе; он белый, белый он; и в то же время сам, белый, он сам по себе не имеет значения; его белизна — знак тайны, открыто и откровенно стоящей за ним; его белизна — знак чего-то, что достаточно открыто и при этом настолько целомудренно, чтоб быть зна́ком и не быть им, чтоб быть тайной и не быть ею ни на гран; снег, снег белый.
Деревья находятся во взаимодействии с ним; они, конечно, тоже сами по себе, но они обращены к снегу, а самому снегу как бы нет до них дела; впрочем, и им, и им, с их вершинами, уставленными в празднично-зимне-синие или унылые, открыто-загадочные небеса, — впрочем, и им, и им нет дела до снега; но в то же время им есть дело, и ему — и ему — есть, есть какое-то тайное дело до них, хотя и более тайное и неявное, чем им — до него.
Деревья темные, снег белый.
Деревья темные, снег белый.
Зима.
Деревья, эти мертвенно-зеленые, желто-зеленые или серо-зеленые сосны, эти черно-зеленоватые, черно-буроватые елки, с их нарочитой стройностью; эти как бы живые во всей своей голости, серо-зеленоватые осины, эти парадные в своем чередовании черного с белым, серо-сизого с белым (а вернее, не с белым, а с буровато-белым, с мелово-белым) березы, эта сивая ольха, этот коричневый матовый орешник в мелких поперечных крапинках по стволам прутов; да мало ли.
Разве в этом дело?
Остается еще зверей и птиц называть; это можно, но это лишне; звери и птицы подчинены и деревьям и, главное, снегу — и блюдут их жизнь, сами не зная об этом.
Но деревья и снег, они знают все, все знают и снег и деревья; и если попадется ушедшая в лед вода, то она проходит мимо и снега и дерева — и уходит в себя.
ВЕСНА
Странная жизнь начинается весной; жизнь, в которой нет ничего настоящего, ничего значительного той значительностью, которой значительны снег и деревья — зима, зима; но жизнь радостная.
Есть ли истина в этой радости?
Что́ есть весна?
Зима — мы знаем — это деревья и снег; но весна?
Февраль ли это, с его заунывной заботой и дикой тайной в тишине, в тени леса, в свисте поля?
Март ли это — с его обещанием и беспредметным восторгом?
Апрель — с его первой грустью?
Май — с его истинной грустью и тяжестью в мире всём?
Так что́ же это — весна?
Весны нет.
Она разная.
Она всё, и она — ничто.
Она обещание?
Но мы не знаем — чего?
Есть ли обещание, которое ничего не обещает?
Одно несомненно в весне — торжество воды.
Всё, чем жила, чем грозила она в полыньях и в ручьях, всё, что смутно просматривалось во льду, — всё вышло на поверхность, всё ясно и мощно; стоит ли эта вода в серо-желтом «озере», заметно повысившем свои края у берега, понизившем свои берега, или в разливе, или стремится она перекрученными меж собою струями в высоком потоке, — она неизменно вечно жива, она стремится; и есть тревога и непрочность в ее извечном, в ее восторженном и простом стремлении.
ЛЕТО
Самое печальное — это лето; печальное?
Для самой ли природы?
Природа не ведает ответов; но печальное это время — время листьев; время листьев и листьев; листья — себе оправдание, в них пышность и сила сока, в них зелень всей очевидной жизни и мощь умирания; ибо очевидность и полнота жизни — это самое печальное в мире сущем; есть надежды до грани, но нет ответа за гранью; и сама полнота и пышность листа намекает на то, что ответа не будет: что больше ответа не будет, а вот это — не ответ: что природа не ответит себе; природа?
Природа ли?
Природа.
Все мягко в мире высокого лета; те же цвета, которые в другой жизни могут быть зна́ком иного, здесь выступают знаками самой жизни; зеленое — о, зеленое: клейко зеленое и зеленое масляно, зеленое ворсисто и зеленое глянцево, зеленое матово и зеленое зеркально; зеленое бледное, как, например, округло-узорные твердые, гладкие листья кувшинок, и зеленое черное и дремучее, как летние иглы ели в сыром и жирном и ядовито-тревожном летнем еловом лесу; зеленое с матово-ядовитым и зеленое с весело-солнечным оттенком, зеленое грустное, пыльное и томящее, как, например, лебеда в ее детских шершавых плодиках, и зеленое стройное, игольчатое и собранное, как, например, крапива; зеленое в красных жилках, как пухло неровные и нарядные листья свеклы, и зеленое тихое и резно́е, как листья (по-разному) березы, осины, скрытой во тьме ольхи.
Зеленое, ставшее синим в стоячем порыве заката, на кромке желто-синего поля — и зеленое, ставшее черным в тайных лучах и све́тах, в патетике тайной ночи перед ее тихим утром.
Зеленое.
Листья, листья.
Явная тайна, очевидная в своей тьме и тайне.
О тяжелые, тяжкие листья августа; вы склонились — вы всё уж знаете.
Там — темно за вами.
Но нет радости в этой тьме.
Тяжелые, тяжкие листья: август.
Печальная пора лета.
Медленная, простая вода.
Вода черная и могучая.
ОСЕНЬ
Осень.
Осень.
Природа говорит — спасибо тебе.
Ясное время — осень.
Веселые желтопузые синицы, с зелеными крыльями, в черных шапках, с надутыми белыми щеками, черными галстуками и двойными палочками-носами, — веселые желтопузые синицы, эти легкомысленные внешние вестники простоты и ясности, запрыгали вблизи суеты и шума; стоят ласковые, тихие и простые березы, заслонив своим рябым золотом голубоватую белизну стволов и ветвей; осины хитрее всех — все оттенки ветреной, праздничной и тугой зари разнесли на себе их листья, с их волновитыми и резными краями; сами черные елки рядом с осинами заметны и с новой силой стройны; сосны задумались — серебряно-зеленые в легкой кроне, в легкой кожуре на красноватых стволах; рябина красная, красная — красные, будто виноградные, но красные гроздья, аккуратные клетки листьев; грибы, резко, свежо пахнущие; трава волнующая, простая — еще зеленая и уж ясная, ясная; ясно и величаво ведут себя птицы, звери — внешние, внешне живые дети природы; стройна и гармонична та нить гусей в заунывном, в бело сияющем синем небе, строен этот клин журавлей; сидит сурок у норы — лопочет и наедается, серо-сизый заяц, присев на задик, задвигал и зачмокал губами; о птицы; о звери; да, всё ясно вам; муравьи затаскивают в муравейник бурые хвоины и тычинки тысячелистника; желтое, празднично желтое царит вперемежку с багряным, с пунцовым, с багряным в темную мушку, с пунцовым в желтую зарю, в желтый колер, оттенок, подчиняя его себе; и все это — ясно, ясно; и все это — вместе и не посягает на соседнее; полевая мышь нырнула в нору, за ней толчками потянулся бурый колос, колосок овсюга; барсук прошел — еле втиснулся в лаз свой своим жирненьким, утлым телом; стоит, колеблется в тихом воздухе (в тихом, но колеблется!) былина соровой лебеды — стоит, колеблется у грани желтой, бурой поляны и более темного леса; вода идет или стоит — и ясная и простая; вода — она всегда сама по себе; в небесах ничего нет — там лишь туман и странная синева, и ясно и просто; солнце светит на поля простые и тихие, на леса, готовые к вольной и тайной жизни, на те листья веселые, на эту траву спокойную; на тихую воду и на тайну тайную, что и проста и ясна во глубине леса, во тьме и в свете, в изломе и тихой и скорой воды; на барсука и на цаплю, в загривке взъерошенную, нахохленную — вот, собравшуюся взлететь; на боярышник весь поморщенный — и на розовые, золото-багряные — на простые листья осины.
— Охо-хо, — привычное говорит лесник, полезая на печку.
На дворе уж и подморозило — подхватило; а в избе-то густо тепло; стреляет огонь; хорош отдающий воском тулуп на печи.
— Охо-хо, — говорит лесник и сладкое и заветное-дремотное. — Хорошо поспать на печи. На печи ведь хорошо, а? Глядишь, и до весны доживем.
До весны, на печи-то.
1981