Дни — страница 3 из 77

Не без тоски я припомнил задачки по определению объема полноценных и усеченных пирамид и мучения от секретов крыла самолета, которые так мне и не дались, хотя вообще-то, несмотря на все сказанное, учился я более или менее хорошо и упорно и был надежным пятерочником-четверочником. Больше меня привлекала физика электричества.

Я и сказал, все перебирая пальцы (здоровый, мясистый малый — комок переливчатых мышц — и мямля):

— Пожалуй, займусь электричеством… или радио…

— Ну, вот и хорошо, — со вздохом величайшего облегчения и с видом внезапно разрядившегося наконец душевного напряжения проговорила мать. Все ее лицо мигом изобразило категорическую исчерпанность, разрешенность вопроса и недопустимость дальнейшего его обсуждения. — Вот и хорошо. Я недаром считала, что ты серьезный мальчик. Я вижу, что ты, конечно, еще не окончательно уяснил для себя этот вопрос, но поверь, что ты не пожалеешь о своем решении. Жизнь сложней, чем ты думаешь, Саша. В ней ничего не надо делать с кондачка. Мы с отцом со своей стороны будем как можем помогать тебе в осуществлении твоего решения.

Не удержалась и от морали… но…

«Моего решения? Ну да что там».

Я почувствовал неожиданно, что все это не самое важное, что я в чем-то… взрослее матери.

— Я со своей стороны опасалась, что ты необдуманно подашь на филфак. Это было бы опрометчиво.

Опасалась она, разумеется, не без основания, хотя я ни разу ни словом не обмолвился о своих мечтаниях; но не без основания апеллировала и к моей «серьезности».

Я действительно человек, при всех своих мечтаниях не любящий ничего… невесомого, что ли. Я как-то не знаю, как это выразить. Я люблю, чтобы в реальной жизни все без обмана, чтоб… если, положим, ты держишь «сопротивление» и сейчас вот вставишь его куда надо, так уж и знаешь, что по экрану тут же пойдут круги и всем очевидно, что дело сделано. Я люблю катать в руках тяжелые вещи, люблю… железо, блестящие слитки сплошного металла; даже гантели у меня некрашеные. Я… не знаю, как это выразить; это сложное чувство. Все внешние и привычные ассоциации (любовь к физическому труду и т. д.) тут неправильны.

Я не так напряжен по складу ума, как, например, мой приятель Алеша Осенин, с которым мы встречались в газете; и есть в нас нечто важнейшее общее, но есть и существеннейшая разница… не знаю, как тут сказать.

И я шел по родной и солнечной улице, думал думу — думал о службе и Паше, о том, что правильно сделал, «послушавшись мамы с папой», — стихи-то я бросил, несмотря на поэму в столе, — о том, что, конечно, в мире много несчастий и человечество в дым запуталось, и миллионы и миллионы смертей, мучений, пыток и истязаний стоят за моим сегодняшним счастьем, благополучием, за моим само собой разумеющимся правом смотреть на солнышко, на темные августовские листья; и даже не просто, а и… не знаю, как все другие, а для меня, например, аборт — до сих пор ужасно, и я так и не уверен, что это не… оно, не убийство… это психоз мой, что ли. Все на такие вещи смотрят нормально. И Таня была… «Нам сейчас ни к чему второго ребенка»… И миллионы людей каждый день и каждое утро делают то же… Это воспоминание вдруг слегка задело, кольнуло меня; и все же так чисто светило спокойное, густо-желтое и нежаркое солнце, так синело вверху мироздание в августовской дымке, так пели лучи и свежие струи согретого воздуха, так темнели таинственной зеленью тополя, что и оно, и это воспоминание все же прошло стороной… и уж тем более прошли стороной эти внешне горькие, дымные, едкие мысли о «миллионах и миллионах и миллионах». Какие там миллионы, когда сочится свет сквозь нежные, свежие листья, и глухо кругом, и ясно; я, видимо, гадок, я плох, но я… не могу представить, я не могу сейчас думать, чувствовать это, подумал я тихо, легко и самодовольно, чуть жмурясь на синее, блесткое небо сквозь листья. Стоял медовый, задумчивый август…

Я подошел к «конторе», взглянул на небо, вздохнул и не без гримасы вступил в прохладный и темный подъезд.

У приборов трудились Лариса Веселая и степенный Гена.

Лариса Веселая (есть и другая Лариса) — отнюдь не веселая, а весьма деловитая девушка, неглупая и незлая, но, к сожалению, с плохой фигурой, что уничтожает для наших «деятелей» все ее остальные прекрасные качества.

Мы привыкли к таким ситуациям, и в разговорах об этих людях всегда сквозит и злорадство некое. Отчего? Или это то самое чувство, о котором Толстой говорит в «Иване Ильиче»: все толпятся у гроба, и на лицах — скрытое: как хорошо, что не я… Какая сложная организация — человек; и вот, одна-единственная насмешка дьявола, который, проходя, ради озорства мазнул пальцем по совершенной картине — и все кувырком.

Мне, женатому, легко философствовать на такие темы; а сегодня я еще в некоей и тревоге… Да был ли я уж тогда в тревоге? — вопрос. Сегодня-то есть причина…

Но вот продолжается то «сегодня», позавчерашнее. Что в нем есть? Ничего. Но… вот, вот оно…

Я вхожу, и они оглядываются и улыбаются оба. Хорошее это чувство — когда ты видишь, что кто-то невольно и улыбнулся тебе. Впрочем, на деле наши отношения не больно радостны. В лаборатории не хватает этакого остряка, хохмача, не хватает соли для каши. Все люди степенные и серьезные и работают молча, а если филонят, что тоже нередко, так как-то вяло и как бы по принуждению. Мол, отчего ж не филонить, раз можно филонить, мол, что же делать — надо филонить, хотя и скучно.

Они оглянулись и улыбнулись, и я сказал:

— Приветы кротам науки!

— Привет футболистам! — сдержанно усмехаясь, сказала Лариса, а Гена лишь обнажил свои десны и покачал узкой головой с островом волос на темени и очками, вдруг отразившими в блеске, движении стекол деревья на улице и трамвай, и штативы, и амперметры.

И то и другое сказано было чисто механически, но что поделаешь.

Я посмотрел на свой стол, на экраны у стенки, на амперметр, на свалку зеленой и красной проволоки в углу, на розетку и реостат и почувствовал легкое умиление и любовь к своему углу, и к своей работе, и к своему столу, и… да что там. Все же великое это чувство — когда ты видишь и ощущаешь, что ты реально и материально приносишь пользу, делаешь четкое и мужское дело. И, кроме того, и верно, чувствуешь себя и крепко, и ровно, уютно, когда уходишь во все вот это, когда…

— Что ж, едешь?

— Лечу.

— Говорил уже с Пашей?

— Когда же я говорил? — отвечаю я, махнув ладонью в сторону двери Павла Григорьевича, к которой можно попасть, лишь пересекая всю «конуру».

— Ну да, — кивают они.

— А вы что так рано?

— Как рано? Это ты, господин, опоздал, — беззлобно хихикая, бормочет Гена, уже поворачиваясь к столу. Там у него чертеж схемы, тушь, сопротивления, проволока, бумага… все на ходу.

— Неужели? А я по дороге и на часы не смотрел. Считал, что нормально…

— Конечно, солнышко, зелень… девушки.

— Мне-то что? Это ты бы почаще смотрел на девушек…

— Я? Хи-хи…

И ведь черт его знает: есть у меня одна отвратительная особенность. Она, я думаю, свойственна и всем людям, но в меньшей степени. В решительные минуты я выявляю свое упрямство и все такое; но в обыденности я удивительно незащищен от тех волн, того ритма, флюид, атмосферы, которые исходят от собеседников или обстановки. Я попадаю в магнитное поле и начинаю излучать именно те частицы, которые соответствуют полю.

В частности, эта мысль всегда мне приходит в голову в тот момент, когда я общаюсь с Геной или с Ларисой Веселой. Я далеко не всегда зануда, но с ними — таков.

Открывается дверь, и на пороге своего кабинета является Паша. Это широкий, пузатый мужчина с густыми желтыми волосами и красным лицом.

— Здорово, вратарь! Чего опаздываешь? — орет он, держа свою дверь.

— Да, Павел Григорьич, я…

— Ну ладно. У нас не Бурдаков, где заставляют являться вовремя… Что же? Опять?

— Опять, Павел Григорьич.

— Ты фанатичен в своем футболе, как хунвейбин. Но мы не в Китае, а в лаборатории…

— Да уж… Китай…

— Если б ты так работал, как держишь мяч!

— Я плохо работаю?

— Ну-у-у, ничего-о-о, не дуйся, — подходит и хлопает по плечу фамильярный и громкий Паша (хотя на деле он вовсе не так фамильярен да громок). — Ты знаешь, что я шутник. С плохими работниками так не шутят… Ха! ха! ха! ха! — смеется он нарочито жутко и в потолок. — Ну что ж, — говорит он, уже вздыхая и несколько скиснув. — Езжай, Сашок. Мог бы меня и не спрашивать. Ты молодой, а работа, она… не уйдет она в лес. План мы вроде б на нынешний день выполняем, а что недоделаем… сделаем без тебя, а приедешь — нажмешь.

— Ну, спасибо, Павел Григорьевич.

— Ладно, лети. Ни пуха… Я хоть не болельщик, а знаю, что за игра. Зна-а-аю, браток! Знаю я, старый хрен! Это тебе не лаборатория. Тут всякий сможет…

— Всего вам!

Я странно растроган, расслаблен и… огорчен этой сценой с Пашей. Я умилен и… и отчего же и…

К делу. Скорей домой; собраться и — марш.

Еще ведь накрутка перед отлетом…


Зачем-то все лезет в голову этот позавчерашний день. Ну что в нем?

Ведь это вчера, вчера, уже здесь, в Москве, а не дома узнал я о том непривычном, странном, что будто бы ожидает меня в сегодняшнем матче, который и сам-то уж по себе, без всяких добавочно возбуждающих средств, способен сбить с панталыку хоть робота-вратаря… Да, видимо, началось это не вчера, а раньше… и, может, и не позавчера.

Я ходил по аллеям великолепного парка, окружившего стадион, и думал о силе и неразрешимой таинственности человека, совмещающего все это. Прекрасные чайные розы, подобранные (еще в семенах!) одна к одной на безбрежных клумбах, лиловые и желтые ирисы с гнутыми лепестками и светлыми язычками узоров в чашечках, белые и розово-малиновые гущи флоксов на длинных грядках, узорные тополи, липы и матовые голубые ели; и стройность, и свежесть, и горы, река в отдалении, и это позднее летнее, предосеннее солнце, и весь чуть льдистый в зелени аромат — что может быть тоньше и чутче к душе другого и лучше! И в то же время все то, что… все то, что… Но это уж говорилось не раз — и по более серьезным поводам.