Дни — страница 43 из 77

В дом…

В доме общий патио с унылыми, как бы теневыми стенами и колоннами, и коридоры, и двери в эти коридоры — как в наших общежитиях, коммуналках; заходим в один конец — там толстые мешки с чем-то и древняя мебель — ноги ввысь, и горшки пузатые к верху, и рваными пятнами ржавленая пила, и светло-матовой мертвой сталью раздрызганный у краев молот, и в натужных заклепах обручи; и запах маниоки, муки, и дерюги, и раздерганной старой конопли как растения, а не как уж «обработки»; и еще некие запахи — мыши? годы? пыль? тишь? — которые и есть — «уют, дом».

Не сюда нам, идем мы в иной конец.

Заходим в комнату… следы былого; ванны одна, другая, фигурный кафель по стенам, голубые, паутинно-ажурно треснутые изразцы, темно-зеленые орнаменты; кафель с секретами (объясняет Солер нам) всякими: золотой — из золота! — ободок в том верхнем орнаменте, шипы — секретные знаки, потайные плиты; вперед — вперед; выходит от дальнего балкона-веранды — в дверь виден клок старого Сантьяго — красные и серо-блестящие крыши, кудри кустов-деревьев, то, это, — выходит старик в кожаных шлепанцах со слишком заметно загнутыми к небу округлыми носами-футлярами; в руках — книга… видно, что старая.

Он улыбается темным, в резких, но тонких морщинах лицом; он в колпаке тупом, в джинсовом пиджаке, в черных суконных (!) брюках с путаной в нитках бахромою внизу; но — в золотых же очках: тонкие, блесткие ободки.

— Я обо всем переговорил уж, — торжественно и с достоинством говорит Солер. — Вам ни о чем не надо… он не любит… Он рад.

Выбегают дети — орут между собою, выходит юноша в кофте, в джинсах — идет по делу; смотрят, кивают женщины. Серый блеск воды — в нише.

Так сразу; хорошо.

«Поездка»: все весело; «никаких происшествий».

Куба, Куба.

Летим на самолете — летим уж в вечном свете дневного дня; другие туристы — те отстали в последний миг, так… бывает, — другие туристы шумят, дурачатся в «дурака»; приключения не кончаются; Куба — Куба; стюардесса входит:

— Товарищи, господа; в Лиссабоне буря, с градом — не характерно для города; садимся в Рабате.

— А? Что? — идет вокруг; впрочем, волнения нету.

— Рабат, это где он? — спрашивает игрок Костя.

— Не знаю. Ты ходи.

Они стукают по этому лежащему чемоданику, «грохают» смехом при «не том» ходе, смачно «плюют» в ладонь, прежде чем «вдарить» — положить карту.

— Нам что Лиссабон, что — тьфу! — Рабат. Главное — домой. Пор фавор, — говорит Митя, «лляпая» короля.

— Ты что же это — нна тебе! — такой неграмотный? — возражает Костя.

— Шучу-шучу, — режет Митя. — Но все равно. Ттак мы.

— А мы — нна. Что́?!

— Ах… Ладно. Так.

Между тем некая вовсе уж юная девушка истинно взволнованно смотрит вниз; крепкий малый в мятой ковбойке — тоже; там — облака — странный, чудный, иссиня-округлый, солнечно-вещий мир, небо вверху сине-фиолетовое; в просветах меж облаками — океан… море. (Голубое-белое.)

Рабат встречает желтым, зеленым, летним; я не сразу соображаю, что я впервые — в Африке; абстракции и символика не лезут в голову — существуют отдельно; земля — солнце — земля.

Полет снова; там, пронзительно вниз, желтая, зеленая, коричневая земля безмолвно борется с морем; белая, будто край великого орнамента, — белая, четкая «линия прибоя»; Средиземное море — сердце тайны и духа? Гибралтар? Залив? Не знаем; причудливо — странно; «невычислимо». Рассудок тихо сражается с вечной прихотью и эмпирией вод и суши — и не владеет этим; им все равно — они не видят его борьбы… Гибралтар (карта, знание?)? — но вновь суша; открытое море? Прозевал «жерло»? Но вновь… зеленое, желтое.

Облаков нет; видно вниз.

Видно; но не поймешь…

Летим.

«Едем».

Летим.

Летим.

А это что?

Что это?

Потянулись к круглым окнам; даже картежники приостановились с этими затертыми десятками, с королями в руках.

— Что это?

Постепенно являлось белое… белое.

Черное — и опять белое.

Черные пятна: как от взрывов.

Сплошное белое.

Пяди черного; белое.

Белое.

Синь — февраль…

Конец истории…

Куба…

Предельность ее природы.

2. ЧУЖАЯ

Не люблю я игры на письмах, но делать нечего.

Для начала — письмо подруге Люсе.


«Здравствуй, Люся.

Зря ты уехала в свой этот Ленинград. Здесь у нас весело. Славка зашел, зашли за Колей. Поехали в Серебряный бор, искупались, то-сё, а потом Славка влез на идущий теплоход и прыгнул с верхней палубы. Слегка отбил живот все-таки, хотя прыгнул, в общем, они говорят, правильно. Хорошо было. Ну, я треплюсь, ты понимаешь. Но в общем, действительно хорошо. Почему-то принято, что если «о серьезном», то хорошо, а если людям просто весело, то это не то. Ну, ты все понимаешь. Ну вот. Что тебе сказать? Видимся порою и с Алексеем Иванычем, тебе знакомым. Это, конечно… Человек он… А, не знаю. Как-то он ничего не понимает. Все вроде понимает, а в то же время ничего. «Загадка женщины» и т. п. В сущности, все загадки можно разрешить тремя-четырьмя простыми фразами. И в то же время того реального, чем живет женщина, он не понимает. Все ищет отмычки, а какая отмычка? Это все равно что искать отмычки к какому-нибудь там стихотворению, хотя я не люблю стихов, а люблю музыку: как ты знаешь. Женщина цельна и одновременно текуча по характеру, она неопределенна, а они — такие, как он, — все строят конструкции. Кроме того, женщины разные… Проявил бы лучше себя как… Если бы он проявил простую… Ну вот так. Чем-то он меня злит ужасно. Так бы и убила иногда. Он к тому же считает, что бездетность разрушила женщину, что природа ищет выхода, что если б мы рожали по 10—12, то все и пришло б у нас в норму, даже секс («чувственность», он мне говорит). А почему же тогда женщина само состояние беременности воспринимает как больное и ненормальное? А вообще все равно, как ты понимаешь. Треплюсь я. Живем весело. Приезжай-назад, чего ты там? Тут эти так и крутятся, на все готовы. А впрочем, ты понимаешь… ну, всего тебе.

Ира».


Судьба всего этого повествования — горы и море.

Мы собирались в горы.

Царила бестолковщина, обычная в интеллигентской компании; тот не пошел, у того жена не в духе, тот сам киснет, у того «обувь… что-то…».

Настроение портилось — обычная-то обычная, но, во-первых, и все обычное может портить пафос, а во-вторых, уж слишком тянулось дело. Мы с Алексеем переглядывались издали: не вязались бы мы с тяжелой артиллерией.

Между тем Кызыл-Даг, в его угловатых линиях, резко рисовался на ясном и бледном и скромном небе; солнце уж близилось к Горе-Зубу, и утро, хотя давно уж не было ранним, располагало к возвышенному и бодрому.

Было то кристальное, «прозрачное» солнце, были та общая четкость, скрытая свежесть, свет и голубизна, которыми так могуч предгорный и горный наш юг у моря.

Но это были к тому же и те места, где южная природа не сочна, а строга. И одновременно величественна, как и везде, где горы, море.

Середины гор плыли в мареве коричнево, желто, серо- и голубо-зелено; контуры были, да, и свободны и скупы.

Все это наблюдал я, сто́я в кучке беспокоящихся или демонстративно-благодушных («Стоит ли из-за этого… Приехали отдыхать…») молодых мужчин и женщин; впрочем, некоторые были молоды лишь на современный манер. Ныне «парень» в 35 и «девушка» в 30 — не удивление.

Наконец, подошла последняя — женщина, «девушка» лет 27, что ли, — посмотрела эдак на нас с Алексеем — именно, хотя мы стояли порознь и между нами были люди, — и все запели:

— Ну, все, что ли?

— Пошли.

— Слава богу.


Главный подъем был при начале, и вся разношерстная группа, которую мы с Алексеем взялись отвести к «Городу усопших», к «Дьяволову мизинцу», к «Биокомплексу» и к другим достопримечательностям здешних гор, снабженным названиями в туристском стиле, — тогда как горы, их черты вообще не нуждаются в названиях, это — горы, «и выше их могут быть только горы», — вся группа приумолкла, и слышались только дыхание и шаги, скрипуче шуршащие по острореберным белым, бордовым камешкам, ютящимся в пыли и потёках резко-серого вулканического лёсса.

Они смотрели под ноги и шли с видом ожидающих, «когда же это кончится».

Общие шутки имели место лишь в первые мгновения подъема; ныне шутили только мы с Алексеем — старались оживить публику; да и то, шутки-то наши были извинением… извинением за крутизну подъема! Хотя не так уж он был и крут — да и не так уж длинен: мы знали.

Алексей шел впереди, я — позади «колонны»; изредка вновь переглядываясь, мы понимали друг друга; «знавали мы и не такие подъемы… не таки́е дороги». Что до этих мест, то мы бывали тут порознь, но оба достаточно часто; «годы странствий».

Нас просили — мы повели — старшие, знающие; иначе бы мы и не втесались в эту «группу»; есть целомудрие возраста. Хотя, по давнему нашему уверению, «во всех поколениях есть все поколения»… Ныне четыре-пять лет в этом — много значит… Мы были, по сути, рады, что они опаздывали и балаганили, что трудно шли; мы сознавали, что то не «поколение», а капризные экземпляры его; и все же наши мелкие преимущества были нам маслом по сердцу. При этом мы не подчеркивали своей ведущей роли. Я увидел, что Алексей, едва лишь заметно опередив шедшую за ним эту (последнюю из опоздавших) женщину в ее джинсах, начинал вихляться, фиксироваться на ноге, так что ноги как бы выгибались в стороны и затем впечатывались стопою в пыль, в камни — пробрасывать шаг: старый прием из его и моих военных лагерей; нога заносится далеко вперед, а ставится почти на то же место: так мы бесили нашего старшину; тогда еще прапорщиков не было!

Начинал и делать вид, что разглядывает эти колючки, этот дубоватый, плотнолистый (мелкие кожистые, завернувшиеся пластины) шиповник с его розовеющими по смачно-зеленому плодиками, в их поросячьи выпяченных губах с бахромой; эти ползучие грубые, разветвленные горные орхидеи с вымученными, заранее вялыми белыми цветами — большие, овальные, плавные лепестки, похожие на ломкие крылья бабочек капустниц, каждый миг готовые отвалиться и уже и отваливающиеся, подчеркивая и так заметные, желтоватые и