как зовутся официально?) со стройными, узкими веретенообразными лепестками, милая горная, дикая гвоздика — такая же мягкая, и бархатистая, и клочковатая, и нежная, как большая — только маленькая, маленькая; и колокольцы большие и малые, более лиловые, и более сиреневые, и голубые; и эти — желтые с фиолетовым — иван-да-марья в тени у яблонь, у груш, у дубков, у кизила и у граба, у клена; и эти — особые овсюги, что ли, и прочее подобное — колосья; и трава, трава высокая, трогательная и уютная, хотя не сочная, не могучая, и чуть буреющая, и усталая; здесь еще — склон внутренний, теплый; а там, сзади, как и помнит взор, сердце, — там вполне желто… и низка трава…
Уютно, тихо…
Некий женский образ перед глазами…
Сладостно и волнующе…
Скрипят кузнечики…
Бабочки белые, бледно-желтые, серо-оранжевые в черный горошек и бархатно-бордово-черные, глазки голубые, и мелкие просто голубые — мотыльки; зеленая мирная тля; узорная с буро-красным фоном крапивница, неровно трепеща, как бы гоняется за мелово-бледной капустницей, с ее черными точками в белом; кузнец пролетел из-под ног и косо и «брея». Вентилятором мельтешат его крылья внешние и внутренние: твердо на взгляд и прозрачное, просматриваемое в самом мельтешении; эдакий, еще скажем, вертолет… хотя сравнение природы с бытовой техникой для меня всегда не сильно. Вон сел на камень. Камень этот белый, что называется, ноздреватый, валуноватый; в черных выщемлинах, замытых железисто-бордовым ямках, в серых и охряных лишайниках, в заносах почвы; из этой почвы — язычки трав; кругом камня — уютные колосья, их узкие листья.
Долина справа — кудряво-зелена, живописна, пустынна; светло-бурые скалы рисуются на фоне торжественного, простого неба.
Идем…
Идем.
— Как тут здорово, боже мой, — скупо, искренне говорит женщина в джинсах.
Мы с Алексеем таем в самодовольных улыбках.
Далее, далее; тропа, как бывает в горах, — под навесом низких, корявых, мелко-кудрявых кустов-деревьев; вот снова — на солнце; вот… чуть вверх… вот впадина; тихо, болотце; осока, ножи — и стройный, розовый иван-чай; вверх снова; идем — идем.
— Я не знаю, как тебе сказать, — начал Алексей, думая о своем.
— А что? А если привал? — вдруг решительно — как случается, одновременно — заговорил преподаватель — маленький, улыбчивый «парень» лет 35. — Мы, кажется, испытание так ли, сяк ли выдержали. А куда нам спешить? Посидим!
Все стояли, ожидая нашего с Алексеем веского слова.
«Полянка хороша»; и простор и уют; через долину — зеленая гора в солнце, серо-коричневые четкие зубцы на ее верху; она и далеко и недалеко, а между нами и ею — золотой, серый простор; здесь — и сухо и солнце; трава строгая, стройная, цветы малиновые, желтые, голубые; сероватые колосья и белые лбистые валуны меж зеленым и красочным; и бдение желто-бурых пчел, ос в тельняшках с ядовито-бледно-желтым вместо белого, косматых иссиня-блестких шмелей, и простых желто-черно-белых шмелей, и грубых по голосу мохнатых шершней, и оводов, и (пискляво!) слепней; и тонко, томительно строчат кузнечики; прекратились звуки ходьбы — подчеркнуто слышны эти звуки; и — тихо, солнечно под все эти звуки; и — трава и низенькие, изогнутые деревья, и камни.
— Есть! Сядем! — без претензий решили мы с Алексеем.
Пока те начали готовить еду, мы молчали, сидя на валуне по разные его стороны и глядя на эту долину.
— Я скажу тебе, — входил он в историю — начинал он видеть то, чего не было перед нами; у него, несмотря на абстракции, были, как мы и заметили, музыкальные и пластические задатки в сфере воображения… Впрочем, плох тот ученый, у кого их нет; но у этого были порою сильнее, чем у других.
— Я скажу тебе — смутное это дело; я уж не только не юн, а не молод; и, как и всякому мужчине на возрасте, в поре зрелости и т. п., мне казалось, что ядро уж — за мной, а подробности пусть и так и эдак; да мы уж и говорили об этом… в Заповеднике?
Я кивнул.
— Но те истории, которые я тогда излагал, — они детский лепет перед вот этой — по силе опровержений в адрес «ядра»; не то что эта сильнее, трагичнее и так далее; но она… неудобнее… Неудобней для жизни: для устойчивых, зрелых (он выделил тоном) основ ее.
Я точно помню, когда я в первый раз увидел эту особу — эту Ирину. Причем потому и говорю, что я вот точно помню, но не влюбился в нее с первого взгляда, взглядов… да и после? Не знаю. Порядок… порядок нужен в этом рассказе; то-то и важно, что все помню, а… Так вот, я увидел, когда явился, чтобы просить напечатать там пятнадцать, что ли, страниц моего гносеологического текста; она была новой секретаршей главного шефа в нашем благом учреждении. Как она потом говорила, поступила она случайно: дар судьбы эдакий. Шла, шла по улице, заметила вывеску — дай, думает, заверну в это учреждение. (Она так и говорила — учреждение.) Не все ли равно, где работать. С предыдущей работы она уволилась или ее уволили — до сих пор не знаю как следует; почему? не буду забегать.
Он передохнул, погладывая коленчатую стебель-травину и глядя через долину.
Солнце, простор — простор стиснутый, уютный; и зелень — кудрявая и свободная; небо, горы.
— Так вот, вошла она в учреждение — какая-нибудь работа; а в учреждении-то — мы, грешные. Я, как и обычно о новостях, узнал из последних; меня и послали-то, как к чему-то хотя еще и новому, но уже известному. «Алексей Иваныч, я не могу; подите, может, новая Ирочка напечатает?» — «А кто это?» — «Это новая секретарша у главного начальства». Она зашла к шефу — «работа»; а он, старый боцман, поглядел — да и сделал ее тут же своей секретаршей: пусть, мол, украшает. Старая, Лизавета, уходила на пенсию… Новая так новая — мало ли. Иду; глаза, то и се. Так и так: не напечатаете? Разумеется, по вашей ставке и т. п. (эти разговоры для меня и по сей день неудобны).
— Я не беру печатать.
Четко и спокойно.
Еще бы она брала печатать!
А работала, между прочим, хорошо — предельно четко.
Но я опять забегаю.
Смотрит эдак; помню, тогда она была и юней, и полнее, что ли. Одновременно ниже, что ли, ростом, и коренастей, что ли. Хотя незавершенней все же. Впрочем, при чем тут «хотя». Теперь она слегка уж обрюзгла; она сейчас в самом пышном, цветущем своем расцвете, и одновременно она уж стареет; мне-то видно, хоть никому не видно… Я-то знаю ее, выходит, уж много лет; из общих наших с нею знакомых ее никто так долго не знает; то есть знаком, но не знает; ты понимаешь. — Он выделил тоном. — Я говорю и о внутреннем, и о внешнем, а вернее — о проекции всего внутреннего во все внешнее; ну, не буду. Я кивал молча, сидя на камне, щурясь и глядя через долину на светлые в солнце скалы.
— Так вот, ничего не произошло, я не влюбился — тут же забыл ее; но — вот помню же, какова была эта встреча; реальное «нечто» я почувствовал после; об этом я сейчас расскажу, а теперь я хотел заметить только: не влюбился и даже не засек чувством, а — вот запомнил же! И та́к всё! Так всё с этой… Смутно.
— Не обобщай заранее, — по привычке наших споров-бесед вставил я трезвую реплику.
— Да… А давно мы, тоже, знакомы?! Давно мы с тобой знакомы — а?! Ты все знаешь… обо мне… Все знаешь, но не все понимаешь.
— Ну, это вестимо. Опять за свое? После всех раскаяний?
— Да нет, — сказал он спокойно и как-то устало. Вновь был виден возраст. — Я не из рисовки. Просто — факт. Ну, ты понимаешь.
— Ну да.
— Так вот. Может, и запомнил… ибо… что-то… взгляд… Но, может, я теперь домысливаю?
— Да уж… ее взгляд…
— Ну вот! Я дурак! Ведь вот, ты ведь видел! Какой дурак я! Ты ведь видел — не дашь соврать! Ведь правда — взгляд?
Я пристально посмотрел на него.
Он, надо сказать, не смутился под моим взглядом.
— Правда-то правда, — все же сказал я. — Но все же не преуменьшаешь ли ты свою влюбленность простую в эту даму? Ты извини.
— Да нет, пожалуйста. Уж сам начал… Нет, я не отрицаю. Я не отрицаю этой — «влюбленности» (тон). Но, во-первых… ну, ты увидишь. А во-вторых, тут дело не в этом.
— Действуй.
— Да; да. Так вот, о базе. Ну, учреждение наше, как ты понимаешь, погнали на заготовки. Ты знаешь, что все это, по сути, не трагедия и безобразие, как изображают плаксивые дамы, а праздник. «Свежий воздух» (он выделил голосом), свобода и безответственность. Ответственность, конечно, но не та и не там, где наша реальная ответственность. Ну, это в сторону… Работа свежая… Ну, собрались мы. Вроде вот как сегодня: тот опаздывает, тот неизвестно где, но всем бодро (не то, что ныне на подъеме). Впустили нас через эту знакомую нам проходную: не в первый раз. Идем. Как ты понимаешь, все эти овощные базы и далее были, и мелкие эпизоды могут путаться. То есть база одна, но походов было много. Раз даже попали домой к Ирине. Ну, не домой — она была замужем, и домом ее, надо полагать, должно было считать дом ее мужа! — а «к бабушке», на ту квартиру, где она провела «детство, отрочество»… Это была Хорошевка — дремучая, исконная московская Хорошевка. Ирина была в белом свитере, он обтягивал «формы», но — извечный, извечный белый цвет! — но и придавал возвышенный свет некий; бабушка была бодрая — старая общественная деятельница, чуть ли не старая большевичка — это уж термин; она все ворковала, и хлопотала, и толковала про Ирочку, и смотрела молодо, как и положено, — и все было мило, строго и весело… Правда, пили мы много; но это было как-то само собой. Ирина пила да курила, но это тогда не акцентировалось в уме; это лишь ныне… задним числом… Помню: уютные кусты… эта провинциальная, московская пятиэтажка… Хорошевка, да. Дремучая, московская Хорошевка.
Но я-то говорю о другом походе… Я потому толкую про овощные базы — про овощную базу, — что, как ты понимаешь, тут-то всякие сближения происходят наиболее крепко; один день такой — важнее, чем год степенных общений по службе и по касательной. Помню, как мы, четверо или пятеро из разных «идейных группировок», пили водку после овощной базы у путей за сараями; гнутое железо, разные гири… Москва, Москва. Хозяин сарая-гаража, у которого мы притулились, хватил уже до нас и падал со стула из трех мотоциклетных шин, положенных одна на другую. Мы еще подносили, а он лишь говорил: