Дни — страница 52 из 77

Я понял, что тут все поцелуи и все объятия под балконом на улице — чистый ритуал и не более; всякий ритуал втайне иль явно скучен; но здесь это был уж явно надоевший (ей и как бы и мне), утомительный ритуал. Вышло так, что мы в первые разы обнимались на улице бурно; а далее — не миновав еще, как говорится, последней близости! — далее охладели ко всем этим знакам любви — знакам, не бывшим самой любовью и сексом. То есть даже не так; любовь как бы и была — была, в зародыше или в недоразвитии, или как там, черт ее побери, — была с самого начала — с самого начала свиданий; а для секса — тем более для этого прогулочно-студенческого, неокончательного секса — мы были слишком взрослы. Она слишком взросла. Я же мог и так и эдак.

Мне было неловко — я объяснял ей:

— Знаешь, я к тебе слишком хорошо отношусь. Вот, гуляем. Кабаки эти. Таскать тебя по приятелям? — осторожно объяснял — намекал я. — Ты знаешь, не мое это.

Она лишь благодушно посмеивалась; не обижалась вроде.

Как-то, надо сказать, она все же позвала меня в пустую квартиру папаши: он снова уехал.

Смешное и слишком взрослое было это свидание; кончилось оно ничем.

Любовь требует детскости… хоть некоей…

А тут — тут любовь вроде уж была — и это помешало «голому сексу», где все ясно; и не было — не было этого детского… радостного.

Мы сидели за столом друг против друга; она хлестала коньяк, не пьянея, и курила — курила; я пил — подходил не раз — целовал ее, целовал; она вроде и отвечала; взял я ее на руки — она осталась спокойна.

Зло… эдакое спокойное (тоже!), отцовское зло взяло меня.

Я ощущал себя, душевно, уж несколько зависимым от нее; это мешало; то есть мешало не это, а то, что я не видел зависимости в ответ на зависимость.

— Надрыв в тебе, — сказал я. — У меня безошибочное — реакция на надрыв; красивых баб много, но я замечаю — это… Оттого, что я сам — того? Или, наоборот, оттого, что слишком «здоров» душой?

Я «здоров» выделил интонационными кавычками; странное дело, я и верно — это я-то! я-то! — ощущал себя здоровым и «правильным» перед нею… И был все время моложе ее: я, на столько лет старший.

— Я тебя люблю и жалею, — продолжал я. — А ты что? Ну, скажи-ка мне… что-нибудь.

Во́т как! Это я-то — я-то, я-то! — дошел до того, что просил «сказать» себе «что-нибудь»!

Не могу уверять, чтоб тут не было оттенка провокации: «мужчина есть мужчина»; но все же.

— Алеша, я не люблю… говорить, — отвечала она устало-серьезно. — Я не люблю… слов. Я люблю, чтоб так понимали.

Вообще надо сказать, что — такая-перетакая — она все же, когда не была «в заводе», говорила со мною прилично — неглупо и достойно; не было в ней этого… бабьего… ну, ты понимаешь.

Но уж на своих «правилах» стояла она железно… если вспоминала о них, конечно. Во всяком случае со мной соблюдала, если вспоминала. И одно из них — вот, по поводу «слов».

Коли уж подумать, так делала она это не без выгоды для себя: душевной и даже внешней.

Слова — это ответственность; мы знаем это по женщинам, по себе. Слова — это взять на себя.

— Ну, все же: скажи-ка мне что-нибудь… а?

Я говорил с ней тоном папаши — и любящего мужчины; я, в тот миг, — я был искренен в том и в этом — во всем — во всем.

Ирина молчала.

— Ну, скажи, — пристал я; я брал ее за руки, целовал в губы, обнимал ее — она легко поддавалась, но с отчуждением и без опаски; быть может, я ошибался, но я ничего не мог поделать с собой — так я чувствовал; еще это черное платье с голубыми цветами.

Я отошел снова.

— Ну, скажи, — сказал я и мягко, и невесело издалека — с этой грубой ее — отцовской тахты.

— Сказать-то мне нечего, — вдруг отчетливо объявила она, глядя в одну точку перед собою и, протянув руку, поигрывая пустой рюмкой по голому столу.

Я молчал.

Как бывает со мною, некие злоба, и беспокойство, и одновременно спокойствие, свет и всезнание овладели мной, как накрыли облаком; я сидел; я встал.

— Ну что же. До свиданья, Ирина, — «молвил» я и начал собираться: пиджак, то, се; я невольно надеялся — она очнется и остановит и… «бросится на шею», как Бэла Печорину; увы!

Не только на этот раз, но и никогда далее не было ничего такого; а уж ситуации были… бывали…

Я оделся и ушел; не буду рассказывать, что́ я чувствовал при возвращении домой по предзимней или кисло-зимней погоде; снег, дождь; блочные дома — темные квадраты, параллелограммы; отец жил за Каширской; такси, ясно, нету; а уж это: и дома-то унылы, и грязь кругом, да еще этот простор… «простор». Дома — хоть были бы рядом, тесно… всё — жилища; так нет: идешь — и вот все это в отдалении, а тут — тут пустырь и пустырь — и вот наконец простор широкого, оголтелого этого шоссе-улицы: дома поодаль, а вдоль улицы — черт-те что: темь, и бараки, и будки некие — стройка или что тут; и — грязь; и обязательно влезешь в эту московскую глину, которой у нас там — нет; у нас… ты помнишь… у нас песок и черноземная грязь.

И шоссе: редкие машины мокро, молча жжик, жжик — и промозглый простор.

Думаешь: черт-те…

Думаешь: черт…

А, черт-те его знает, о че́м думаешь.

А уж до́ма…

И ведь на следующее утро она мне позвонила. Звонит — и все; и голос такой — сочный, нежный.

Ну и все пошло как и было, а на квартире отца мы уж не были: он вернулся.

Что-то надо было придумывать — и придумал я, разумеется, не более, чем и все придумывают; ежась, и презирая, и ненавидя себя (интеллигент; и ведь подумать, что иные преступления мы совершаем проще, но лишь бы не своими руками), я позвонил дальнему приятелю. Дальнему! а как же иначе? ведь близкие вхожи в мой дом — «дом» тоже… но не о том; и они бы и поняли меня — они, дети XX века; но не хотел, не хотел я. Приятелю, а у него мастерская, и прочее, и такое — и мы явились.

Ну, сидели, пили втроем; как и ожидалось, когда напились слегка, всем уж стало легче. Приятелю я ничего не сказал прямо, а сам он сначала пыжился, но, выпив, стал более понятливым. Вот ушел — «Пока, ребята», — ну, тут уж мы особенно не мудрили. Она еще на стуле — в своей оранжевой кофте; я перед нею вроде бы на коленях — как-то и не заметилось это особо; голову к ней… это уж так принято говорить: «в колени». Тепло, и мягко, и твердо.

Что-то я говорил — однако — и эдакое:

— Нам уж… придется вместе. Уж как ты ни относишься там ко мне, а…

Она и не подумала вставать в позу; было в ней это; мол, ясно — ясно.

Как женщина она оказалась женственна, и мягка, и приятна; последнее слово — точное; она была не угловата и не стыдлива, она отвечала тебе и тихо и плавно и женственно стонала то тихо, то громче… она была женщина — иначе не скажешь; я уж не говорю, что ее великолепнейшее, одновременно и мягкое и упругое, простое и молодое тело было б само по себе величаво, даже если б она и ничего не стоила «как женщина» в своем поведении…

Мы провели там ночь; я был как мужик в порядке и довольно неутомим; я был эдак особо рад этому; не хотелось мне, чтоб с этой женщиной — не пошло́; ведь с разными женщинами ты разный… Правда, как ты знаешь, тут многое зависит от простейшего такта самой женщины и от ее умения некие простые же вещи сделать и подхватить; она, конечно, умела. Как-то я с самого начала не сомневался в этом; поэтому, может, и сам был предельно свободен.

Утром мы разъехались, как водится, бросив на расставание некий слегка затянутый взгляд друг на друга; но и этот ее взгляд был — «спокоен».

Жизнь пошла своим чередом; приятелю я более не мог звонить. И внешне там было что-то не то, и внутренне — и внутренне было что-то не то; я действительно «не мог» таскать Ирину туда, сюда: я хорошо к ней относился, да и верно… не по мне все это; правда, она-то, конечно, восприняла этот вояж в мастерскую как должное; но — все же.


Мы встречались по кабакам; то есть основное время, какое мы бывали вместе, мы проводили по кабакам.

О, московские кабаки.

С че́м их сравнить?

До этого я как-то не знал их реально и по нужде; ну, посидел — посидел; ну, не попал (очередь, мест нет — традиционное), и черт с ним; когда требуется, я, как ты знаешь, провожу время в своем родном, в академическом; там свои, и кабак — не кабак; там и верно вроде отдых.

Но в свой, я говорил, я не мог таскать Ирину все время; ты понимаешь. И она ежилась — при всем своем спокойствии, — и я порой изнывал; есть пределы нарушений приличий, и никто из нас не властен над этим в бытовой жизни. Удивленные глаза солидных людей, знакомых с моим семейством. Беспрестанные приставания холостых и нехолостых друзей. Укоризненные взгляды даже и буфетчиц, официанток. Барменша одна у нас там — такая. Знает и меня и семейство. И прилипания — прилипания не только друзей, но и всех на свете мужиков: все вроде так и сяк знакомы и пользуются этим; в чужом месте это не так… назойливо, хотя и наглядней порою.

«И вообще», как говорят туристки-студентки.

Было бы проще, будь не Ирина; но ты себе представить не можешь, какой ураган самолюбивых, ревнивых, чувственных эмоций возбуждала она в то время как у мужчин, так и у женщин. Сейчас вроде все же потише… Просто баба — это бы ясно; но не эта.

И вот, мы часто таскались по городским кабакам.

Черт бы их побрал.

Ты подходишь, и ты уже не свободен: если б я умел нравиться незнакомым швейцарам, официантам, вся моя жизнь шла бы иначе. Очередь, разумеется; я лучше буду жить разутым, раздетым, голодным и одиноким, чем эти очереди; все это, видимо, тотчас же начинает отражаться на моей физиономии, ибо окрестные люди и швейцар, «морда», торчащий из-за стекла двери, смотрят угрюмо и неприязненно, и презрительно. Во-первых, они видят, что не свой — не из той компании, во-вторых, вот это — моя физиономия. В-третьих, у нас в таких заведениях вообще как-то так положено. При всем том, что ныне все шляются по кабакам, в атмосфере остался от старых лет оттенок запретности; мол, могу и пустить, а могу и в черный ворон. Кроме того, это материальное благо, которого ты добиваешься: это в