окна. Двери. Входим. Ну, знаешь, этот, новый — в Староконюшенном. Кафе некое. Как его?
— Забыл.
— Ну, и я забыл. Так вот, входим; публика. Эта очередь. Эти швейцары, официантки-хамки. Эти жеребчики за соседним столом — коктейль, соломка; тут же — знаки Ирине, и она отвечает вроде. Этот запах фарцовки, обыска, черного секса, облавы и всего подлого, как бы так и стоящий в воздухе, в этих дымно-винных «парах». Сине, темно в углах, да темно-то как-то — без уюта, а лишь… И эти взоры йеху. И скрытое и явное хамство: ежесекундно провокационное и коварное. И это неизбывное чувство опасности; ты, человек неробкий вроде, — ты чувствуешь, что ты ребенок перед этой исконной, первой, зловещей, подлостью и лакейством; кругом — рабы, и ты — раб и враг рабов; и ты сидишь и ожидаешь чего-то подлого; не пьянеешь… а она ничего. Она — рыба в воде. И пьянеет — хоть пока и не вдрызг, — и рада и все такое; наконец и тебя проберет… и тепло, и… она рядом… И вроде и официанты уж — видя, что ты платежеспособен, — помягчели; и все равно помнишь — все равно помнишь пьяным умом: завтра (послезавтра…) с тоской и отвращением будешь вновь собираться в такие места. Ну, ладно; вышли; холодно. Слава богу, не подрались; поехали?
Поехали-то оно поехали, да такси нет; поздно, то и се; стоянка; охламоны пьяные; «девушка», то да се; ты стоишь — ждешь: привяжется как следует — уж тогда; а что? Прикажешь каждую ночь быть готовым ночевать в КПЗ? В вытрезвителе? Да и ее подведешь. С ее прошлым. У нас это быстро; поневоле проявишь выдержку и терпение. Ладно, эти отвязались; «Куда?» — «На Хорошевку!» — «Нет»; снова ждешь. Но вот поехали; в машине уют, тепло — мы, кажется, только и целовались-то свободно и бескорыстно, что в машине; она положит голову тебе на плечо, лоб, волосы льнут под твои губы — агнец божий! Явились; темно и сыро; и эти унылые дома и эти кусты; «Походим еще?» — «Да куда тут? Ну, походим». Ходим; ранее целовались — теперь уже вроде и… неохота; ходим; переулок; грязь; гаражи, подворотни; места — не знал, что такие бывают; хватись кто — начни разыскивать, — где я сейчас, я, Алексей Осенин; не найдет… Москва.
Гигант… джинн.
Асфальт, и блоки, и мощные трубы; и строения некие, и сараи, и… и.
Ходим.
«Хватит, домой бы. Я замерзла».
Домой так домой.
А это кто?
Малый некий; ворот поднят.
Бац — плечо о плечо.
Слишком плотно, чтоб не нарочно.
Я оглядываюсь — он оглядывается; он — мат, я — мат; «Поди сюда!» — «Ты поди сюда!» Он подходит; ему-то что?
И Ирина не остановит; я надеялся — будет как обычно — женщина: «Ну, уйдем, уйдем; ну, понятно, что ты герой». И герой «дает уговорить»; и понятно обоим, а — честь есть честь; а тут?
Стоит, смотрит; спокойна, стоит — мол, что будет? посмотрим на тебя, Алексей Иваныч. Любопытно, мол. А впрочем, как знаешь — мол. Повернешь, пойдешь — и тоже поймет; ей, мол, все равно. Что?
Этот подходит; нечего делать — даешь ему по морде; да ведь и он — пьян, пьян, а соображает: это же Хорошевка, а не проспект Вернадского; пока падает, успевает схватить тебя за отвороты пальто и зацепиться эдак обеими ногами за твои ноги — видно, местный прием; он упал — ты вроде тоже, хотя и не совсем; он тебя держит; та (чувствуешь) стоит, смотрит — ни милицией не грозит (тому), и не причитает даже; не беспокоится, не волнуется (так и чувствуешь это); бросаешь того — он тоже встает; он, далее, матерится-то матерится, но уж потише, как бывает у этих ребят: видит, противник — реальный; «умеешь, умеешь» — бормочет — хотя что я умею? — не весело я выглядел в этой битве; уходит — невелик ростом, зато — «привет».
— Ну-ну. Обычно у них ножи есть, — «утешает» тебя Ирина.
Идем задворками; трамваи — грязные в свете брызги из-под колес; сам трамвай — этот, чешский — легко катит, а путь — повороты, темь; тротуары деревянные, все в грязи под навесом; а навес, вестимо, на заборе, тут стройка; а стройка — прожектор и некий желтый (в черном, в синем — в потемках) трактор на малых оборотах — чего-то… ждет; тут кран — вроде поехал; прожектор и красные огни выбирают из тьмы комья, шмоты, глыбы глины — сине-бурой под этим светом; идем; вон там — по доске через эту стройку; тротуар кончился, а нам — не налево, где шоссе, а туда, вперед, — резать путь; идем; хлюпают, трудно чавкают эти двойные, грязные — в глине, в жиже — доски; идем; конец этому — вроде не вмазались, не свалились; некое темное здание — углы, трубы; старый, видимо, — тот, еще красно-бурый, копченый, кирпич; решетки поблескивают — вверху; заводик? баня старая? весь молчит — никакого звука; ну, слава богу: садик некий; средь домов низких — эти кусты, эти качели-пропеллер — будто из детского, но и неуютного, сторожкого, «злого» сна.
— Далеко еще?
— Да сейчас…
Ни разу она не спросила — «Надоело со мной идти?» или в этом роде; как-то просто у нас с ней все было.
Но уж лучше б не просто; та, внешняя, непростота — она оборотное дело «нормы», добропорядочности; я не добропорядочен, но тут уж мне хотелось и этого — у кого что болит, у кого какой вакуум; а… м-да.
Еще развлечет рассказом о приятеле — психопате и наркомане…
Иль упомянет, как она «однажды, лет в четырнадцать, ну так напилась, ну так напилась, что папа с мамой…». Да все спокойно и без рисовки — невозмутимо.
Мне «вдруг» кажется, что она — символ; но я уж не говорю ей…
Не говорю не потому, что она обидится или возрадуется — она и не обидится, и не обрадуется; а просто — не любит она бесед о символах; не любит… всего такого.
И правда: идя с ней рядом за этими кустами, сараями — идя с ней, так и чувствуешь… бесполезность бесед.
Чувствуешь нечто… осязаемое, простое; а беседы…
И ведь не глупа она; а вот — нет.
Подходим.
— Ну, опять дома.
Это она; спокойно и несколько эдак — спокойно-базаряще; мол, какой уж дом; а, мол, — все же.
— Пока?
— Пока.
Домой двигаюсь; на душе… неизвестно что.
И вот — это.
Она сообщила и просто и между делом; я даже и слов не помню; вот тут невольно я сделал паузу, но паузы не было — были хождения, «отношения», и вот — вот; сначала она сказала когда-то чего-то — не очень прямо, — и я вроде понял, но она это не выделила; потом — мы сидели где-то — она выделила — но ка́к?!
— Ты знаешь, мне, — говорит, — нужно деньги на лечение; у тебя есть?
— Есть, конечно, — отвечал я после секундной паузы; хотя не только мое моральное и природное, но и мое «эстетическое» чувство, разумеется, «несколько резануло» это «лечение». Слово-то.
Деньги явились, как бы сказали классики; началось подлое ожидание, известное мне…
У нее, надо сказать, полно знакомых врачей; ведь все врачи — одно, как объяснила она, а по тем временам она как раз водилась с этой сферой жизни; «переговорила» она, и — подошли сроки, и:
— Общий наркоз. Я могу лишь под общим наркозом…
На что и нужны были эти деньги.
— Зачем общий? При твоем… прошлом…
— Я всегда так; я не могу иначе.
Ведь вот — баба! После семнадцати-то раз!
Подходили дни; я сказал:
— После этого ты станешь ненавидеть меня. Пусть в душе… пусть частью души. Уж «это проверено».
— Нет… зачем же. Вовсе не буду, — спокойно ответствовала она.
Накануне она заметно «нервничала»; я, расставшись, еще позвонил:
— Слушай… может, не будешь?
— Как это не буду? Я буду. И ни к чему… твои звонки.
Все оно и происходило где-то у каких-то ее знакомых, в какой-то их там больнице; надо сказать, у нее вообще уйма знакомых, в которых я никогда не мог разобраться и которых я никогда не видел; а она, как это водится у женщин, иногда со мной говорила о них так, будто я знаю их с детских лет; от этого было еще запутанней. Так вот, у каких-то — из них. На мой, как я и сам почувствовал, условный вопрос, могу ли я поехать, она отвечала:
— Да нет, конечно. Все это… без тебя.
День прошел этот; я звоню «домой», то есть «к бабушке», — ее нет; неспокоен я; при ее-то прошлом; да и без того, и в целом я — не спокоен; звоню — «нет — нет дома»; спросить — не спросишь: вероятно, она скрывает, да и как спросишь; я, знаешь, не из этих, что вечно без предрассудков; я, знаешь, иногда церемонный человек. Я не XX век. Вся моя жизнь шла бы иначе, будь я… ну ладно. Звоню; нет… нет. Вдруг звоню — сестра — «Сейчас». Эдак глухо. Или не глухо? Может, сестра ничего не ведала? Ныне и это допускаю. Но ладно. Пауза, как говориться. Берет — она:
— Я-а-а слу-у-ушаю.
Это ее обычное. Но голос не тот… тон не тот. А какой? Ну, ладно. Я:
— Ну, что?
Молчание.
И вот:
— Что — что?! Все в порядке — что. И к чему звонить? О чем спрашивать?
Обычная моя «реакция» на крутую, особенно — «бабью» атаку колыхнулась во мне; но я сдержался и отвечал, как папаша:
— Что это ты… все же, так уж?
— А чего звонить?! Ну, чего звонить? Когда надо, я сама позвоню.
— До свиданья.
Лишь еле-еле заметная пауза; но в ней выразилось…
Все же она ждала звонка?
Так ли?
— До свиданья.
Кстати обычно, когда я прощался первый, она, будто перебивая меня, говорила «до свидания» тотчас же, как только я начинал это говорить: всплеск свободы…
А тут…
Мы положили трубки.
Я подумал, откинувшись.
В сущности, меня и взбодрил ее этот тон; в нем вышло в явь естественно-женское, традиционно-человеческое…
Вышло в явь понятное нечто.
Он остановился; глаза, в свете от моря, были светлы; мелкие, зыбкие тени листьев ходили по нему, весь он, со своим смуглым лицом, резко, тонко горбатым носом, в светлой рубахе, картинно рисовался на фоне лбистого серо-белого камня, к которому он вольготно привалился, согнув ногу в джинсе; камень, видимо, был теплый под солнцем — он невольно нежился.
Он молчал.
— Тут оно и пошло на спад? — спросил я, чтобы поддержать дело.