До февраля — страница 26 из 78

Выглядел пакетик легковесно – прихватить мэтру коньяк пожилой начинающий автор явно не додумался, решил побаловать старика одной только нетленкой. Всякая школа утеряна, подумал брезгливо Максим Эдуардович, который особо-то и не пил, но знаки уважения ценил и считал необходимыми; ну и коньяк – ходовая валюта, всегда пригождается. Учтем вам это, немолодой человек.

Зато смотрел Клим как надо: в глаза снизу вверх, просительно и преданно, а в заставленной книгами и папками каморке, которую Максим Эдуардович с горькой иронией называл персональным кабинетом, сразу уставился на забранную в рамку газетную страницу и неуверенно улыбнулся.

– Были времена, – сказал Максим Эдуардович, пытаясь подавить теплое удовольствие. – Вы разбираетесь, я смотрю. Сами давно пишете?

– Ох-х, – сказал Клим и махнул рукой, обрывая себя.

– Ну и правильно. Что было, то было, а мы смотрим в будущее. Присаживайтесь, и давайте глянем, чем, так сказать, богаты.

Извлеченное из цветастого пакетика богатство, вопреки опасениям, оказалось скромным – тощий пластиковый скоросшиватель, сцепивший пару десятков страничек.

– Объем мне уже нравится, – сообщил Максим Эдуардович, взвесив папочку в руке. – Ровно то, что надо. Это в количественном отношении. Осталось замерить качество!

Он полистал страницы, плотно заполненные грамотно отформатированными строками. Названия и имени автора не было.

– Скромность украшает, конечно, но свое имя все-таки надо ценить, – назидательно сказал Максим Эдуардович. – А название – вообще неотъемлемая часть произведения. Будь я редактор на ставке, я бы уже вот на этой стадии рукопись выбросил бы.

Он сделал движение папкой в сторону корзины, следя за реакцией Клима. Клим только застенчиво улыбнулся.

– А, это фрагмент, – сказал Максим Эдуардович. – Про «незаконченную работу не показывают» знаете ведь выражение, молодой человек? Не приветствуется, честно скажу. Что же с вами делать?

Клим смотрел на него уже без улыбки и даже не моргал. Эк его, подумал Максим Эдуардович с удовольствием, и назидательно сообщил:

– Литературное творчество, дорогой Клим, не сводится к маранию бумаги или порождению отдельных строк, пусть даже каждая из них сама по себе прекрасна и удивительна. Литература – это действие, такое же, как и любое действие рукой, всем телом или вооруженной идеей массой, поэтому должно быть – осмысленным и законченным.

Я ведь излагаю близко к тексту, которым меня отчитывал по телефону тот наглец из московского издательства, сообразил вдруг Максим Эдуардович, и быстро, как мог, срулил в другую сторону:

– Слова – это же только попытка описать по-настоящему важное, то есть действия и особенно мысли. А буквы – это следующий этаж абстрагирования, это размещение слов, то есть существующих долю секунды колебаний воздуха и совсем никому не заметных просверков мысли, на материальном носителе. Для каждого слова придумывается символ, конкретный, черный, состоящий из букв или элементов единого знака, если это иероглиф, – и для миллионов людей этот символ, вчера еще не значивший совершенно ничего, становится тем самым словом, мыслью, действием. Строчка на странице прибивает эту мысль или действие к общему сознанию и общей памяти. Сами понимаете, на обрывки и фрагменты как-то жалко и бессмысленно тратить место в, э-э-э, рисунке протектора на колесе истории. Нужна законченность. И красота, конечно. Тут, я бы сказал, уместнее не с бездушными механизмами сравнивать, а, например… Например, с пришпиливанием редких бабочек к коллекционному листу.

– А бабочки живые же, – странновато, нараспев произнес Клим, уставившись на Максима Эдуардовича совсем пытливо.

Максим Эдуардович кивнул с одобрением и пояснил:

– У всего есть цена, в том числе – у известности и доступности. Живые бабочки не ведомы никому, кроме тех нескольких человек, что прокрадутся на их поляну и сумеют рассмотреть, пока они не упорхнули.

Он показал узловатыми пальцами, как быстро и легко улетучивается всё живое желаемое, и закончил:

– А помещенными в коллекцию бабочками любуются тысячи, миллионы посетителей музеев, кунсткамер и так далее. Да, ценой известности становится жизнь. И, конечно, бабочкам никакая известность не нужна. Но мы же не про бабочек говорим, верно? Посмотрим, что за скрижали вы выбиваете на колесе времени.

Он открыл папочку, прочитал первый абзац, поднял брови и хмыкнул.

– Что ж, – сказал он. – Это… интересно. Вы не возражаете?

Максим Эдуардович выдернул из стакана с карандашами тот, что был заточен получше, и обвел несколько слов в первом абзаце, крякнул, жирно зачеркнул строчку во втором и покосился на Клима. Клим следил за кончиком карандаша без явного выражения.

Максим Эдуардович пробормотал больше для себя, чем для слушателя, – просто чтобы завершить образ, коли уж начал:

– То есть буква – это поздняя попытка описать слово, а слово – тоже не очень ранняя попытка описать мысль и действие… Одно вытекает из другого… Но принадлежат буквы, слова и мысли к разным мирам, пусть и выходящим один из другого, как земля, вода и воздух… Поэтому в каждом мире изобразить любой другой выходит только проекцией. То есть тенью, в лучшем случае. Пожирнее, почетче, или побледнее, с искаженными пропорциями… Куцей или слишком длинной… А что делать? Мыслями же не напишешь. Делами вот можно – не истории творить, а историю.

Он замер, подумал и улыбнулся. Получилось хорошо. Максим Эдуардович подытожил, покачивая изрядно стертым уже жалом карандаша над исчерканной страницей:

– Будь у нас талант к делам, ими бы и писали.

– Телам? – переспросил Клим.

Болван, едва не сказал Максим Эдуардович, вскинув раздраженный взгляд. На кого я время теряю, боже мой.

– Молодежь, – процедил он, будто сдержанно отплевываясь. – Всё бы вам телесное да смехуечки.

– Я н-недослышал просто, – выдавил Клим, искренне, кажется, смутившись, и продолжил снова нараспев: – А если я схожу…

Максим Эдуардович махнул рукой, указывая направление к туалету. Некоторое время он сидел, проклиная себя за то, что так и не научился не разбрасываться бисером в бестолковой аудитории, пожевал губами и вернулся к рукописи.

Он увлеченно черкал ее, наполняясь вдохновенным негодованием пополам с некоторой завистью даже, возмущенной и слегка испуганной, к тому, как лихо, нагло и, нельзя не признать, элегантно автор наворачивал пласты смыслов, схватывая их не слишком прочной, но отчаянно живой ниткой повествовательной логики, над особо нахальными кусками он крякал и вздыхал, а вдоль пары абзацев мучительно водил носом добрую минуту, пытаясь сообразить: вымарать их погуще – или вырезать и приляпать над столом рядом с парадной рамкой как показатель того, каким может быть письменное слово и по-настоящему свободная мысль, упавшая на ловкий язык. Автор был несомненно талантлив, может, даже гениален, и при этом довольно целостен, и те строки и фрагменты, которые Максим Эдуардович вычеркнул на первых страницах, были, если понять стиль, совсем не плохи, а вполне уместны, умелы и элегантны – просто рецензент не с той стороны на них смотрел: он думал, тут бабочка, и выкраивал ее крыло, оказывается, из маховых перьев яростного желтоглазого сапсана. Орел на потуги сложить из него бабочку не отзывался, он топтался на точке подскока, явно готовясь ударить крыльями и взмыть к зениту, которого Максиму Эдуардовичу, надо быть честным хотя бы с самим собой, даже в бинокль не разглядеть, – и это было страшно, это было радостно и это было печально. Жизнь прошла зря, раз он так писать не научился – но жизнь удалась, если он дожил до чтения такой прозы и до понимания величия такой прозы, понимания, которое наполняет тебя смыслом, чужим, но великим, и заставляет терять счет времени, способности отвлекаться на посторонние звуки и вообще тщету мира – в ожидании мощного финала, который должен быть, которого не может не быть, даже несмотря на оборванность отрывка, способного распахнуть мир совсем с другой стороны и позволить понять что-то ослепительно важное и нужное, для чего и рождается каждый человек, но не каждый, совсем не каждый, доживает до такой возможности.

Максим Эдуардович открыл последнюю страницу, на которой были всего две строки.

Он впился в них глазами и пальцами и забыл дышать. Не только потому, что половину строк составляло его имя. А потому, что это правда был финал, мощный, нужный и ослепительный – и странно знакомый, очень знакомый, ужасно:

«Дверь выбили. “Максим Эдуардович, Максим Эдуардович!” – заревело несколько голосов.

Но никакого Максима Эдуардовича не было.»

Максим Эдуардович перечитал еще раз, медленно отлистал страницы к началу и просмотрел их снова, наполняясь гневом, облегчением и жарким пониманием обмана, на который он едва не купился.

Ах же ты мерзавец мелкий, подумал он. Скопировал кусок знаменитого романа, исправил в нем фамилию заглавного героя на банального Иванова и притащил под видом своей рукописи, чтобы полюбоваться реакцией, а если Максим Эдуардович попадется на розыгрыш, еще и раззвонить об этом в интернете. Я тебе покажу «никакого Максима Эдуардовича не было». Тебя самого не будет ни в журнале, ни в литературе, ни в культурном обороте.

Он вскинул голову, чтобы сперва рассмотреть безмозглого шутника, а потом обрушиться на него выучкой долгих производственных лет и жаром последних отчаянных минут, – и обнаружил, что сидит в кабинетике один. Сбежал, подлец, что ли, подумал Максим Эдуардович с некоторым даже огорчением, и снова уловил невнятные звуки со стороны зала. Вика в ладушки на старости лет гостя сыграть уговорила, ошалело подумал Максим Эдуардович почему-то, с усилием встал и некоторое время разминал ноги, пытаясь разобрать, что́ эти звуки могут значить.

Выяснять почему-то очень не хотелось. Почему – он сам не понимал. Поэтому сурово откашлялся и двинулся в зал.

И застыл на пороге.

Максим Эдуардович здорово ревновал Вику первые годы, а потом как-то сразу и навсегда убедился в напрасности этого занятия – и оставил его. Бороться за Вику, тем более драться или просто заступаться за супругу ему никогда не приходилось. Максим Эдуардович просто не мог, не умел представить себе ситуацию, в которой потребовались бы подобные усилия. И сейчас он просто не мог ни разобрать, ни осознать, что́ происходит в чуть рассеянном торшером полумраке на диване, повернутом боком к двери и фасадом к телевизору. Глаза видели, уши слышали, а сознание отказывалось сложить в понятное действие возню, то ритмичную, то затихающую, успокаивающий певучий шепоток, острый неуместный в зале запах, полную блестящую ногу, всё слабее стучащую о подлокотник, больно, наверное, и сгорбленную темную фигуру гостя над спинкой, время от времени поводящую руками, в которых будто сжат маленький тугой руль.