Все вдруг сделалось никому не нужным. Я не знал, как жить дальше, и постепенно впал в оцепенение. Мне было очень худо, но сделать ничего было нельзя, никакие таблетки не помогали, ничего во мне не менялось, я вообще ни на что не отзывался. В этом странном состоянии был все же еще один почти недельный просвет. Раньше о том, что касалось отношений с Богом, я старался говорить осторожно, все было настолько непонятно, что я не верил себе, вернее, старался себе не верить, и все-таки я сразу знал, знал наверняка, что не только я оставлен, не только я не могу молиться. Я буквально кожей чувствовал, что приближается страшная, ни с чем не сравнимая беда, что мир покинут и должен погибнуть. Держаться ему не на чем.
Однажды я даже не выдержал и во время обхода заговорил о моих страхах с Кронфельдом. Я уже много раз хотел это сделать, хотел через него предупредить и других, но все не решался. Я хорошо к нему относился, почему с ним и заговорил, Кронфельд же решил, что я напуган больницей и ищу сочувствия. К моей апокалиптике он отнеся с иронией, сказал, что и сам в последнее время чувствует себя неважно, впрочем, причина вполне реальна: два отделения он больше не потянет, что касается меня, то и здесь все ясно: я знаю, что в любой момент могу потерять память, боюсь и самого лечения, те же, кто лежит рядом, вряд ли способны внушить оптимизм.
Все это Кронфельд по обыкновению говорил спокойно, пожалуй, даже лениво, и, наверное, его настроение мне передалось. Неправильно будет сказать, что я и вправду поверил, будто свою болезнь раздуваю до вселенских масштабов: просто неизвестно почему у меня опять возникла надежда. Вдруг почудилось, что не все еще решено. Что Господь чего-то ждет. И почти сразу пришло в голову — раза два это было и раньше — начать другой «Синодик», «Синодик» моих сопалатников. Идея была совершенно шальная, наверное, я просто устал бояться, ждать и вот опять вспомнил о работе, которой занимался все последние месяцы и которую привык считать как бы своим оправданием, своей санкцией на жизнь. Но прошлое было отрезано, оно кончилось, и мне вдруг показалось допустимым и даже правильным писать о тех, кто лежит у Кронфельда. Здесь было намешано много разных вещей, главное же — что я знал, что виноват перед ними, перед ними всеми, буду виноват и дальше — ведь я часто смотрел на них, будто они уже умерли, и ничего не мог с собой поделать. Эти люди и вправду были обращены только назад, только обратно, вспять, новое не существовало для них вовсе. Тут было что-то близкое, чрезвычайно похожее на смерть, и это давало мне право писать о них для «Синодика», перевешивало даже то, что они были живы, что я хоронил их живыми.
Наверное, не все из сказанного звучит безупречно, но то, как я намеревался рассказать о стариках, мне вряд ли может быть поставлено в укор.
Если бы я сумел их написать, в «Синодике» они, безусловно, были бы равными среди равных. Я знал, что не должен, не имею права писать, пока их не полюблю, пока не захочу сохранить как своих близких. Господи, я действительно хотел полюбить их такими, какие они есть. Конечно, полюбить их было трудно, их давно не любил никто, даже собственные дети; на них уже была эта печать, что никто и никогда любить их больше не будет. Мне надо было хотя бы начать, сделать первый шаг любви к ним, а зацепиться не за что. В общем-то, я был готов, понимал, что любовь не дастся легко, что понадобится огромный труд и огромное количество сил, чтобы их полюбить, а есть ли они у меня, достанет ли их, я не знал. Наверное, я все-таки надеялся на Бога, надеялся, что Он вернется, поможет мне, и тогда вдвоем, вместе, мы, конечно же, сумеем сделать их любимыми.
Я помню даже свой тогдашний план, как прийти к этой любви. Я понимал, что их никто не любит, потому что все думают, что как люди, как отдельное человеческое существо, говорившее один на один с Богом, они умерли, больше их нет. Осталось только нечто огороженное, пустое, как скорлупа, и нужно чудо, равное воскрешению, чтобы сделать их прежними. Но творить чудеса я не умел, я и сам был человеком, оставленным Богом, человеком, которого Бог больше не слышал.
И все же я ни в чем, что было, не раскаиваюсь и ни о чем не жалею. План, о котором я говорю, был следующий: болезнь, а потом больница стерли все, чем они были не похожи друг на друга, в чем они были разные, диагноз как бы сделал их близнецами. В диагнозе было отмечено то, что считалось важным и необходимым, чтобы они могли жить дальше. На остальное смотрели как на ненужную чепуху, отклонения, нюансы, которые ничего не меняют; так вот, я думал через Кронфельда, медсестер, нянечек узнать их диагнозы и отсечь их. Пускай осталось бы совсем мало, почти ничего, но это были бы они сами, а не болезнь, которой они были больны. В этих клочках была бы их жизнь, ведь каждый из них прожил длинную-длинную жизнь, и я из мельчайших фрагментов начал бы собирать, склеивать их такими, какими они были раньше.
Мне представлялась медленная, тонкая работа, постепенно края бы стягивались, закрывали лакуны, а я бы все больше и больше привязывался к тем, о ком писал. Тогда бы я и полюбил их, впервые полюбил, сначала потому, что сам столько в них вложил, потому, что они стали как бы моими созданиями, делом моих рук, а потом и эта подпорка станет не нужна.
Таков был мой план. Но еще ничего не было начато, я просто сказал себе, что они достойны любви, просто понял, что они люди, как все стало меняться. Я вдруг почувствовал, что Господь следит за мной, ждет, что у меня получится. Он был еще далеко и не приближался, но Он уже был здесь, я не мог ошибиться. Возможно, я беру на себя слишком много и мои слова звучат кощунственно, но мне казалось, что Он как бы решил следовать за мной, довериться мне, то есть если я, человек, способен их полюбить, способен спасти и воскресить, то и Он, Господь, спасет и воскресит всех нас. Я знал, что Господь хочет, чтобы я их полюбил, что Он очень этого хочет и с трудом сдерживает Себя, с трудом Себя убеждает, что пока все у меня идет не от сердца, а от ума, головы и еще от страха. Вот если и в самом деле в обычном человеке, а не в Христе — Сыне Божьем, окажется любовь к своим ближним — меньшего разве можно требовать от живого существа, — тогда мы действительно достойны жизни, только тогда.
Я чувствовал, как все это важно для Бога, то есть Он тоже запутался и не уверен, не знает, что делать дальше, не знает, нужны ли вообще люди созданному Им миру. Он уже склонялся к тому, что не нужны, что все зло от нас и мы неисправимы, но если я полюблю тех, кто здесь лежит, значит, Он в нас ошибся, мы совсем не так плохи и еще можем быть спасены. Я знал, что если смогу всех их написать, даже зачем всех — пусть нескольких, пусть одного-единственного — это как с праведным Лотом в Содоме, — если я сумею хотя бы начать работу, то та беда, которую я чувствовал буквально на ощупь, остановится, перестанет к нам приближаться.
Итак, стоило мне только подумать о новом «Синодике», как все плохое оцепенело, замерло и теперь будто ждало, будет он написан или нет. Люди здесь, где смерть была делом естественным, где она была ежедневна, желанна, считалась благословением, перестали умирать. Они как бы отдались мне в руки. Стараясь ничем не помешать, никак не отвлечь, они день за днем тихо и кротко лежали на своих койках, но я видел, что каждый из них верит, надеется, что именно его я выберу, чтобы сохранить.
Я знал, никогда не забывал, что план мой — чистейшей воды утопия, что в нынешнем состоянии работа на много-много лет мне совершенно не по силам, но больные не хотели ничего понимать и ждали так, будто я способен был это сделать. Они и вправду были как дети, верящие, что для взрослого — меня — нет ничего невозможного; или как те, кто пошел за Христом, моля Его: воскреси, излечи, накорми. Здесь не было ни капли игры, не играла ни одна сторона, и то, что я тогда снова почувствовал Бога, свидетельствует, что и для Него, который знал мои истинные намерения, все тоже было очень серьезно. И все же, когда я понял, сколько работы, сколько ученичества в психиатрии мне предстоит, прежде чем я смогу отсечь от них болезнь — ведь если бы мне это удалось, я в каком-то странном смысле их вылечил, снова сделал бы людьми без болезни, — так вот, чтобы начать, мне надо было прочитать великое множество книг, которые неизвестно где было достать, вообще бездну всего узнать, а где, как — у меня даже идей не было.
Сам не знаю почему, я дня через два рассказал все Ифраимову: и про план, правда, без Бога, без всего того, что делало его из последних времен, а просто: что вот такой работой я занимался раньше, до больницы, а теперь здесь не получается, ничего не могу вспомнить и поэтому думаю начать писать тех, кто рядом. Трудности своего предприятия вижу вполне отчетливо, но попробовать хочу. Наверное, для него то, что я говорю, выглядит смешно и по-детски (каждое свое слово я умалял, смягчал иронией), и все же, продолжал я, если бы он или кто-то другой — я просто не знаю, к кому обратиться, — мне посодействовали, я бы был им очень и очень благодарен. Ведь у вас знаний о старости, конечно же, больше, чем у меня, вы видите, наблюдаете больных десятилетиями; в общем, повторял я, конечно, это дурь и блажь, но вдруг кто захочет помочь.
То есть я просто забросил удочку, не веря, даже боясь, что кто-то клюнет, потому что, уже говоря с Ифраимовым, я стал понимать, что зову, вымаливаю — Господь готов был подумать о возвращении к человеку, больные перестали умирать, — и вдруг ужаснулся всему, что на себя взял, на себя принял. Я был, конечно, рад, что Бог согласился или, вернее, почти согласился вернуться, что в моем мире Он опять есть, и в то же время я отчетливо видел, что меня ждет участь какого-то невиданного самозванца и провокатора. Провокатора, который обещал миру спасение, людям, многим-многим из них — исцеление и воскрешение. Пускай даже обещано все было нетвердо, но ведь надежда была дана, они в это поверили, на это поставили, а теперь, если ничем не сумею им помочь — а разве я был в силах? — окажусь абсолютным злом, человеком, который обманул в самом главном, обманул всех ему доверившихся. Я вдруг понял, что от меня, только от меня они ждут исцеления, что Господь ждет, что именно я, моя любовь скажет, спасать Ему мир или нет. Намерения были добрые и то, что я хотел, было правильным, безусловно правильным, в то же время все было отъявленным самозванством, потому что я явно и ни в какой части ничего не способен был исполнить.