Час или два, пока он не засыпал, они по внешности проводили так же, как раньше, оба они были теперь другими, то, что было между ними, тоже было совсем другим, но они обманывали себя и друг друга, как только могли. По-прежнему он сидел рядом с ней, что-то ей рассказывал, а она лежала неподвижно, оставив в закрытых глазах лишь незаметную щелку, через которую он был ей виден.
Первые дни после того, как Федоров стал ее любовником, были для нее очень счастливыми, она вдруг поняла, что до него никогда и ни с кем по-настоящему не чувствовала себя женщиной, она всегда подозревала, что и Талейрана, и Барраса, и Констана, прочих ее любовников, мужей влекло к ней разнообразие ее талантов, ее ум, то, что ни о ком в свете не говорили больше, чем о Жермене де Сталь, и, конечно, иметь ее своей было подарком; еще сильнее ее страшило старое подозрение, что в ней, в самом ее нутре, там, где она зачинала и вынашивала, находится источник власти, и люди, жаждущие власти, чающие ее, как голодные, припадают, в сущности, к нему, а не к ней. Все это касалось даже Рокка, которого она так любила. Федоров же был чист, ему даже не надо было оправдываться, он был вне подозрений, и то, что он ее полюбил, то, что сейчас он, стесняясь и пряча свою вставшую плоть, то и дело смотрел на нее как на любовницу, как на женщину, с которой уже спал и которую хочет еще, свидетельствовало, что изнутри она обыкновенная баба и что, как самая обыкновенная баба, она прекрасна, любима, желанна.
Но дар, который он ей принес, был недолговечен, недели через три она вдруг отметила, что и говорит он уже не как прежде, пока еще в его словах не было ничего нового, немного изменился темп речи, немного по-другому он стал ставить акценты и ударения, но она знала, что то лишь прелюдия. Она не была испугана или подавлена, разве что в первый день — прежде она благословляла опиум, из-за которого мозг его, когда он был с ней, спал, — теперь же она приняла как должное, что в ней ему оказалось доступно все, не только ее плоть; она приняла это как данность, пожалуй, была к этому готова и потому смирилась так быстро.
Из-за трех недель счастья в ней тогда была готовность прощать всех и вся, в первую очередь, конечно, его, она и потом никогда не забывала, что эти недели дал ей именно он. Нового в том, что он говорил, с каждым днем становилось больше, он как бы предчувствовал, что скоро она родит ему сына и он сделается отцом, говорил очень по-взрослому, иногда, как ей казалось, даже нарочито. Мысли, ощущения, которые в нем раньше были неясными и неопределенными, теперь под ее влиянием оформлялись, приобретали стройность, собственная база в нем была, здесь нет сомнений, и сначала она просто ему помогала: он брал из нее только инструментарий для огранки, для сведения идей в систему.
Но скоро Федоров убедился, что мир его не полон, что некоторые лакуны он сам заполнить не может, и тогда легко, без тени сомнения в своем праве, стал находить, заимствовать из нее целые куски жизни. Однако надо отдать ему должное: в отличие от большинства ее французских любовников — те, свято веря в ее гений, никогда ничего не дерзали менять — из-за этого настолько грубо и, в общем, на живую нитку соединяли ее и себя, что ей всегда себя было жалко, — Федоров все окрашивал в свои цвета. То есть он никогда не соглашался быть простым копиистом, послушным учеником, наоборот, беря из нее нужное для очень жесткой конструкции, которую возводил и в конце концов, на исходе их совместной жизни возвел, — одни элементы этой конструкции были рождены ревностью, борьбой с ней и с ее миром, другие, наоборот, борьбой за нее, но все замешано на его собственной исступленной вере, он ей самой не оставлял и капли свободы. Обычно де Сталь знала, что откуда идет, в другой раз то, что он брал в ней, так странно им преломлялось, что сама она не могла разобраться и только догадывалась, что за чем стоит. В общем, ей всегда было с ним интересно, иногда она почти с восторгом следила за тем, что он с ней делает. Его ревность особенно поражала ее.
Познав де Сталь как женщину, он одновременно познал всю ее прошлую жизнь и всю ее возненавидел. Спящая царевна, она была суждена, предназначена ему и только ему, он должен был разрушить злые чары, пробудить ее, она должна была воскреснуть и стать его. Он приходил к ней, сидел возле ее гроба, потому что она была его, он верил, что он, Федоров, не когда-нибудь, а скоро, может быть, завтра, как Христос Лазарю, скажет ей: встань и иди, и, как Лазарь за Христом, она пойдет за ним. Теперь он узнал, что раньше она уже была чья-то, то есть была ему неверна, и он проклял все то время, когда она была не его, все то, что ее совратило. То, что было вокруг нее, чем она раньше жила, что знала, ценила, любила, — все это был мир греха, и он не имел права на существование. У него был сильный и последовательный ум, на мир он смотрел почти математически, он не понимал компромиссов и не был склонен заниматься самообманом, но раньше, до нее, ему не хватало опыта и знания жизни, чтобы найти четкий, однозначный ответ — почему?
Почему так страшен и греховен наш мир? Путь его к ответу был очень медленен, занял много лет, так что я, — говорил Ифраимов, — искусственно здесь все сжимаю, но что-то он разглядел сразу. Картина греха, которую он в ней нашел, поразила его, грех проник во все, все было им заражено, и Федоров понял, что никакое исправление жизни невозможно, это иллюзия, ложь; зло должно быть вырезано, удалено, как раковая опухоль. В сущности, это было прощением ее, он понял, впервые понял силу греха и теперь знал, что противостоять ему она не могла. Шаг за шагом все было рассмотрено им и признано виновным, он отверг не только балы, рауты, салоны, театр, рестораны, которые она так любила, они были лишь завершение цепочки, но и модисток, портних, вообще все эти бесконечные мануфактуры, производящие шелка и батист, бархат и кисею; он отверг гобелены, фарфор, резную мебель, картины, поваров, священнодействующих на кухне, и тонкие вина, все отношения, которые связывали ее с людьми; ее первый брак с бароном де Сталь и второй, когда она вышла замуж за Рокка, тоже были греховны, и дети, рожденные в них, тоже были рождены в грехе и для греха, и он отверг семью, отверг деторождение; в первую очередь в нем, в деторождении, он увидел корень того, что грех растет и множится, этот грех, этот потоп греха во что бы то ни стало надо было остановить, положить ему предел, человек размножал не себя, а зло, человек плодил не себе подобных, а порок.
Образ Божий, по которому человек был создан, давно уже в нем стерся, он, Федоров, как ни старался, вообще больше не видел Его, а только дьявольскую гримасу. Слушая его, она часто думала, что он замечательная иллюстрация слов Христа: „Спасешься верою“, — его вера и его жизнь были так равно чисты и искренни, что временами ей приходило в голову, что он как бы считал себя лучше Бога, во всяком случае он не боялся, был готов к тому, что его учение идет против Господа. То есть людям, когда они праведны, Бог, создавший мир, в котором есть зло и смерть и зла становится больше и больше, этот Бог должен казаться несовершенным, и здесь нет гордыни, такие люди не могут и не должны мочь принять никакую несправедливость, но она есть, и из-за нее они уходят от Господа, начинают Его не понимать.
Почему мир был создан именно таким, почему, зачем было оставлено место для зла — все это кажется им результатом очень странной, очень сомнительной сделки, в отношении человека она точно нечестна, он, конечно же, ее жертва. Если Господь просто ставил опыт — что сильнее, добро или зло, то человек и тогда жертва; в Его, Господнем, мире зло явно сильнее, человек был создан Им так, что противостоять злу он не в силах. Федоров был убежден и говорил это Сталь, что мир должен быть изменен разом и навсегда; для того, чтобы длить страдания дальше, не может быть никаких оправданий, мир уже завтра, и это лишь начало, следует радикально упростить, сделать ясным и определенным; большинство бед человека связано именно со сложностью мира, из-за нее он все время путается, теряется, ничего и никак не может понять, ни в чем толком разобраться, зло он творит часто по неведенью, без умысла.
Две вещи Федоров признал за особенное коварство Господа — то, что человека Он создал по Своему образу и подобию, тем самым как бы подчеркнув соразмерность человека Себе, внушив ему, что каждый, каждая живая человеческая душа важна для Него так же, как весь мир, как Вселенная. Он внушил человеку, что в деле спасения ему нет нужды искать помощи себе подобных, — зачем, когда у него есть Он, Бог; только его собственное нравственное совершенствование, только его собственный путь от зла к добру, путь к Богу воскресит его. Господь столько взвалил на слабые плечи человека, который всю жизнь, выбиваясь из сил, должен был в поте лица своего, как Сам же Господь ему предназначил, добывать хлеб насущный и даже детей своих, свою плоть и кровь, рожать в муках; человек, конечно же, не был готов, не мог вынести этого разговора с Господом на равных, он чересчур устал, жизнь его была безнадежна и беспросветна, лямку он еще по привычке тянул; что же до Бога, человек был грязен, неучен, терялся, если что было не так, и, конечно, Господа, который судил ему эту жизнь, он мог только бояться. Ведь даже Моисей, чтобы не ослепнуть, должен был говорить с Богом, отвернув от Него свое лицо, — Моисей, праведный из праведных, столь часто с Богом говоривший, столь Богом любимый.
Господь говорил человеку, что тот может и должен обращаться к Нему всегда, что Он всегда его услышит и придет на помощь, если то, что хочет человек, праведно, но разве часто Он приходил? Сколько горя, сколько смертей, сколько невинно убиенных; человек боялся обращаться к Богу. Бог был чересчур грозен, чересчур велик и страшен во гневе, Он готов был и один раз уже разорил все Им построенное: разве отец стал бы наводить потоп на свой дом только потому, что его собственные дети выросли не такими, как он хотел? Нет, Он был им не отец, а Господин, и они всегда смотрели на Него не как на отца, их породившего, а как на своего Хозяина, который вправе пустить по миру, разметать, а то, опалившись гневом, и вовсе стереть с лица земли. Все они были дети Адама, одна кровь, братья, но Он, когда они принялись согласно и дружно строить Вавилонскую башню, не успокоился, пока не разделил их, пока не сделал их друг другу чужими, а чужих — таким его создал Он Сам — человек всегда боялся, всегда считал врагами, готов был чужого убить, растерзать. С тех пор ни один из них никогда другого не понимал, каждый стал себялюбцем, эгоистом, думающим лишь о себе; разве так должен был поступить отец со своими родными детьми?