До и во время — страница 32 из 56

ь. Так что воспоминания, оставшиеся у нее от российской столицы, были приятны, и она, сидя у себя в гостиной в Сосновом Яре, как реликвии, любила перебирать эпизоды того лета. Она знала, что никого из ее знакомых давно уже нет в живых, следовательно, ничего не вернешь, но поминала и их, и жизнь, которой тогда жила, с нежностью и грустью.

И трое сыновей, рожденных ею от Федорова, все с той же гувернанткой по-прежнему жили в Петербурге. Датчанка приехала в Россию, чтобы накопить денег, потом вернуться в Копенгаген и выйти замуж, но вот жила здесь уже почти пятнадцать лет, де Сталь платила ей щедро, та была аккуратна и скупа, значит, давно приданое было ею собрано, но она никуда не уезжала, а в последние годы даже перестала Данию поминать. Сталь видела, что она привязалась к детям, считает их за своих. Как и ей самой, датчанке нравилось, что они так и остались младенцами; они выросли, были красивы, ухожены, нарядно одеты — и все равно сущие младенцы. Наверное, поэтому, стоило де Сталь приехать, войти в дом, сесть рядом с их кроватями, все в ней успокаивалось, она переставала тревожиться, вечно чего-то ждать и хотеть. Души их были чисты, как у ангелов, и жили они тоже, как ангелы или как птицы небесные — не пахали, не сеяли, но были сыты. Господь питал их из Своих рук. Сталь часто думала, что совершись чудо, сделайся они обыкновенными мальчиками, она была бы огорчена. Пока де Сталь жила в Тамбове, посещение детей было целым предприятием, и она понимала, что стоит ей переехать в Петербург, она сможет видеть их каждую неделю, так что не особенно и раздумывала.

Квартиру де Сталь наняла в очень красивом месте — на Васильевском острове, вокруг с трех сторон была вода, а за водой, по левую руку, Петропавловская крепость со своим шпилем, по правую же — давно любимый ею Зимний дворец. Квартира была большая и уютная, она выбирала долго, чтобы отсюда уже никуда не переезжать. И все же она в Петербурге не осталась. Она знала совсем другой город, он был для нее населен совсем другими людьми, и она то и дело путала тот Петербург и этот: одни и те же фамилии, одни и те же имена, те же дворцы. Прошлый город был для нее живее нынешнего, и она, как старуха, раз за разом попадала впросак — императора звала не Александром Николаевичем, а Александром Павловичем, а то еще смешнее: внучек принимала за их бабушек и обижалась, что они не отдают ей визитов. Конечно, здесь не было ничего страшного: она быстро привыкала к новому Петербургу и путалась с каждым днем меньше, но однажды ей стало нестерпимо жалко того, что уходило, и так от него уцелело мало, ее воспоминания разрушались, гибли, и она вдруг удивилась, зачем ей это надо.

Со здоровьем в Петербурге у нее тоже было неважно: она часто простужалась, болела; привыкнув к куда более сухому климату Центральной России, она здесь зябла, никак не могла согреться, ходила по дому в шубе, жгла камин; врач, пользовавший ее, советовал уезжать, говорил, что город не для ее легких, она южанка. Но она колебалась, а когда все же решила перебраться в Москву, то сделала это не из-за воспоминаний и не из-за климата, не потому, что хотела избавиться от пронизывающих ветров с Финского залива; было еще одно обстоятельство, звавшее ее в Москву, но в нем она не желала себе признаться.

В последние месяцы до нее стали доходить слухи, что в Москве в Румянцевской библиотеке работает хранителем какой-то Федоров, совершенно необыкновенный философ-энциклопедист, кроме того, человек святой жизни, все жалованье до последней копейки отдающий недостаточным студентам, в общем, настоящий божий человек. Конечно, Федоров — очень распространенная русская фамилия, и хранитель мог оказаться кем угодно, но почему-то в ней твердо засело, что это ее Федоров, и она вдруг поняла, что ее по-прежнему к нему тянет, что она опять хочет его видеть. Она знала, что если Федоров тот самый, искать с ним встречи жестоко, скорее всего, он просто ее не признает, как не узнавал раньше, если видел вне гроба; если же все-таки он поймет, что она, де Сталь, — Спящая царевна, для него это будет страшным ударом, это будет значить, что ее, юную и прекрасную, оживил и воскресил не он, кто-то другой. Ему же, Федорову, не хватило любви, не хватило веры, чтобы разбить злые чары.

Подобный риск был, и из-за него одного она не должна была ехать в Москву, но она знала, что ничего не сможет с собой сделать, знала, что все равно поедет и найдет Федорова в первый же день и успокоится, только если ошиблась. Лишь много позже, уже в Москве, она наконец поняла, почему ее так тянуло к Федорову: их прошлое — хрустальный гроб, свечи, альков — все было оставлено позади, и она ничего не собиралась воскрешать; но в ней вдруг появилось ощущение, что Федоров и есть источник грядущей революции, истинный ее корень; в отношении Федорова и Петербург, и Россия были вторичны, всё вообще было вторично, всё было его учениками, и она, чтобы быть принятой революцией, сначала должна прийти к нему».

* * *

«Московская жизнь мадам де Сталь, — продолжил на следующий день Ифраимов, — мне знакома очень и очень фрагментарно. И на то есть причины».

Произнесено это было медленно, четко, так что на сей раз у меня и сомнений не было, что Ифраимов пришел не просто со мной поговорить, а диктует мне текст, причем в том виде, в каком хочет, чтобы он вошел в «Синодик». В сущности, и бесцеремонность Ифраимова (раньше я за ним ничего подобного не замечал), и его тон, главное, что меня заставляют писать о чужих, о людях не из моей жизни, о тех, кого я не знал и, конечно же, не мог их любить, — все это давало мне основание отказать ему. А я послушно писал, писал и в тот день, и на следующий, и дальше потому, что сил пререкаться с ним у меня просто не было.

«Основная из них, — не спеша диктовал Ифраимов, — не тайна: на протяжении всего своего пребывания в Москве де Сталь тесно, причем с каждым годом это только крепло, была связана с революционным движением. Временами, преувеличения тут нет, она рисковала головой и, естественно, стремилась, чтобы меньше людей знали, чем она занимается. Подпольная работа есть подпольная работа, лишний свидетель здесь всегда враг. Правда, она никогда не была на нелегальном положении, партии она была нужна другой: богатая московская дворянка, владелица поместий и хлопчатобумажной фабрики (мать ее еще лет тридцать назад вложила в мануфактурное дело большой капитал, и сейчас доходы, которые Сталь получала, продавая сукна, чуть ли не в десять раз превосходили доходы от земли); она была вне подозрений, и эта ее с любой стороны безупречная репутация была для революционеров важнее денег, которые она щедро давала на революцию.

Поселилась она, переехав из Петербурга, на Ордынке, в довольно скромном по размерам, но очень изящном купеческом особняке; он только что был выстроен хорошим французским архитектором по фамилии Дюбуа. Дюбуа в то время строил в Москве много, дом ей понравился сразу, понравилось и что особняк еще не был заселен, хозяева решили, что он для них мал и собирались или строить, или купить другой. Она заплатила за него не раздумывая, хотя цена, по московским понятиям, была весьма высока, и, даже не успев толком обставить, переехала сюда из гостиницы. Гостиницы она никогда не любила, она была очень брезглива, и ее бесила сама мысль, сколько людей спали на той же кровати, что и она, сколько пользовались той же ванной, умывальником… Хорошая гостиница или плохая, они равно казались ей грязными и неприютными, как вокзалы.

Особняк на Ордынке сыграл в истории русской революции исключительную роль, но неправильно, что впоследствии делалось, называть его штабом революции; штабом, как, например, Смольный институт, он не был. Иначе де Сталь не сумела бы прожить в нем, причем довольно спокойно, почти сорок лет. Русская тайная полиция была весьма квалифицирована, аресты нелегалов следовали один за другим, временами некоторые партии не могли набрать членов даже для своих ЦК, и все же дом ее никогда по-настоящему засвечен не был.

У дома на Ордынке было особое назначение: здесь русские революционеры знакомились и впервые сходились друг с другом, было это обычно во вторник или в пятницу, то есть в те дни, когда она, о чем знала вся Москва, принимала. Каждый раз к ней съезжалось много людей, публика была пестрая, но те, кому было нужно, с помощью де Сталь друг друга легко находили, и можно смело утверждать, что едва ли не половина антиправительственных партий и групп зародились именно тут, в ее гостиной. То, что она долгие годы не была членом ни одной из них, для всех своя и в то же время не своя, выводило де Сталь из-под удара; даже если до полиции и доходило что-то, там не знали, куда ее и ее дом отнести, как их классифицировать, и сведения о ней попадали в разряд случайных и неинтересных.

Особняк де Сталь был незаменим для революции по многим причинам: не будем забывать о деньгах, которые, как я уже говорил, она давала щедро, но и, надо отметить, весьма осторожно, обычно через вторые, а то и через третьи руки. Однако куда существеннее денег было, что спустя два месяца после переезда де Сталь в Москву у нее поселился Федоров.

Федоров за те годы, что она его не видела, сделался как бы идеальным революционером, и она понимала, почему каждого, кто так или иначе мечтал покончить с существующим миром, притягивало к нему словно магнитом. Она оценивала его спокойно, трезво, он давно уже не был ее любовником, и ей теперь это было легко. По-прежнему он вызывал у нее сочувствие, временами даже нежность, но, в общем, они были отделены друг от друга — просто товарищи по подпольной работе. Она помнила, как в Сосновом Яре он мощно всасывал из нее все, что она знала о Французской революции, и как блистательно, легко преломлял, приспосабливая для России. Но тогда это была только потенция, он еще только нащупывал, часто не веря себе; многие детали будущего устройства мира уже были ему ясны, но в целом все было не оформлено, аморфно, и главное, сомневаясь сам, он не был готов, не знал, как сделать, чтобы люди его послушались, пошли за ним. Теперь сомнений в нем не было.