Все-таки де Сталь не покидала вера, что партия Федорова — Соловьева еще возродится; другие варианты были испробованы, и единственная надежда, которая у нее оставалась, — Скрябин со своей сектой; в общем, она сумела себя убедить, что это та новая кровь, которая вернет партию к жизни. Планы на счет Скрябина оставались абстракцией больше года, в том же духе дело могло тянуться и дальше, ей было трудно написать ему или позвонить, и все, как бывает, решил случай.
Старый приятель де Сталь барон Грюнау повел ее на концерт, в первом отделении которого должна была играться скрябиновская Девятая симфония, она ее уже один раз слышала, причем дирижировал сам Скрябин, и тогда осталась в немалом восторге. В антракте, разглядывая в бинокль публику, — Грюнау в этом театре арендовал ложу, — она в партере заметила лицо Скрябина и, не особенно раздумывая, послала ему теплую, но ни к чему не обязывающую записку с благодарностью за доставленное удовольствие и предложением ее навестить.
Скрябин откликнулся на следующий день, он явно был рад приглашению, даже не думал это скрывать, сказал, что придет в ближайшую пятницу и, если она хочет, готов играть для ее гостей хоть до ужина. В те годы его известность в России была весьма велика, де Сталь сполна оценила любезность и, может быть, поэтому была так поражена, когда у нее в доме федоровцы, слушавшие два часа музыку Скрябина, затем вдруг издевательски его высмеяли. Но еще больше она была поражена, когда на следующий день Владимир Соловьев, Иоанн Кронштадтский и Драгомиров, не обратив на вчерашнюю сцену никакого внимания, единогласно предложили Скрябину возглавить федоровцев, стать их вождем.
Из них троих она впоследствии, и то не часто, общалась лишь с Драгомировым и однажды, было это уже много лет спустя и, как теперь говорят, представляло лишь исторический интерес, спросила его, почему их выбор пал тогда именно на Скрябина. Удивившись ее вопросу, Драгомиров, словно само собой разумеющееся, сказал, что они, бывая на концертах, всегда потрясались могучим симфоническим даром Скрябина, его умением до последней ноты, до последней детали расписать партии десятков разных инструментов, так что в итоге их голоса сливались в нечто совершенно единое и цельное, причем все было настолько закончено, отделано, что даже не понятно, как можно разделить и сломать это добровольное согласие. Он, Драгомиров, например, не мог после скрябиновской Первой симфонии слушать во втором отделении сольный скрипичный концерт, ему казалось, что другие инструменты погибли, уцелела одна скрипка, которая теперь рыдает и молит о спасении. Так что они давно рассматривали кандидатуру Скрябина, считали, что у него есть хорошие данные, чтобы стать руководителем партии. А потом, раз попав на премьерное исполнение Третьей симфонии Скрябина, причем дирижировал он сам, еще больше были потрясены тем воодушевлением, даже восторгом, с каким флейта или там гобой играют свои совсем мизерные партии под его управлением; он был их настоящим вождем, был их Богом: куда бы он ни позвал их, что бы ни приказал делать, они, не задумываясь, исполнили бы все.
Впрочем, надежды на Скрябина, которые питали и де Сталь, и прежнее руководство партии, оправдались лишь отчасти. Внешне жизнь федоровцев с его приходом изменилась мало. Как и раньше, вся практическая подготовка к Мистерии велась Скрябиным внутри секты. Федоровцы же остались на периферии, достаточно сказать, что ни один из них в узкую группу ближайших учеников Скрябина так и не был введен. Тем не менее разложение партии остановилось, кончились давно раздражавшие де Сталь жалобы, что борьба напрасна и жизнь прожита зря; наоборот, в каждом теперь было ощущение причастности к чему-то, возможно, решающему для судеб мироздания. Никто из них не сомневался в верности пути, избранного Скрябиным.
Раньше они обвиняли в неудачах партии кого угодно, только не себя, теперь же поняли, что причина, почему они по-прежнему на вторых ролях, одна: они еще плохо, несравненно хуже, чем старые ученики Скрябина, знают и понимают его музыку. Они пытались догнать время, для них, например, сделалось нормой не пропускать ни одного концерта, где играл Скрябин, и это касалось не только Москвы: в полном составе они сопровождали его в гастрольных поездках. Так что, хотя и при нем за партией не числилось терактов, забастовок, митингов и демонстраций, культ Скрябина среди федоровцев разрастался, они буквально соревновались с его ближайшими учениками в любви и преданности учителю.
Все это де Сталь наблюдала, однако, со стороны, предвоенные годы очень изменили ее жизнь; выполняя различные поручения большевиков, она если и бывала в Москве, то редкими и довольно короткими наездами. Отношения со Скрябиным оставались теплыми, по мере надобности они переписывались, но послания по большей части были связаны с интересами их партий и лишены сантиментов. Правда, иногда живые нотки проскальзывали. Так, в четырнадцатом году, когда до нее — она была в то время в Стокгольме — из России стали доходить слухи, что Скрябин, несмотря на пошатнувшееся здоровье, собирается идти на фронт, она написала ему длинное путаное письмо, умоляя, заклиная не делать этого.
Ответил он ей быстро и совершенно восторженно: война началась, писал он, и путь к Мистерии открыт, день, который и он, и человечество ждали тысячелетия, наступил. Он не понимает ее грусти, не понимает, как она может не видеть, что это час радости и торжества, час ликованья и веселья. Дальше он подробно рассказывал ей о своем новом друге Николаеве — де Сталь слышала о нем впервые, — который был мобилизован два месяца назад и теперь пишет, что просто упивается войной, кровью, впервые он живет настоящей, яркой, полной красок жизнью, все в нем открылось и освободилось, все чувства обострены, даже исступленны, и он наконец понял, что есть он — человек. В приписке Скрябин сообщил, что и сам бы с радостью пошел на войну, но здесь, в тылу, может сделать больше, так что ее тревоги безосновательны. „У меня, — заключал он письмо, — припасено немало своих сорокадюймовых снарядов, только совсем иного рода“.
Через три месяца на тот же стокгольмский адрес пришли с небольшим интервалом еще два его письма (второе — из Швейцарии, которое она прочитала лишь в шестнадцатом году, когда Скрябина уже год как не было на свете). В первом письме он сообщал, что скоро уезжает в Швейцарию — последний клочок мира, зажатый между двумя вступившими в решающую схватку блоками, — и дальше: человечество уже готово принять ту благую весть, которую он ему несет, и свою проповедь, свой крестный путь он, Скрябин, решил начать именно в Швейцарии. Оттуда он будет услышан всеми. Второе письмо, отправленное из Женевы на десятый день пребывания там, было очень странным. В нем Скрябин писал де Сталь: „Клянусь тебе, если бы я сейчас убедился, что есть кто-то другой, кто больше меня и может создать такую радость на земле, какую я не в силах дать, я бы тотчас отошел и уступил ему место, но сам, конечно, перестал бы жить“.
Отсюда, Алеша, — продолжал Ифраимов после полученного и выпитого нами вечернего кефира, — и пойдет разговор о том новом, что сделал и за что погиб профессор Трогау и был разогнан ИПГ. Историки музыки знают, что Скрябин всегда был окружен людьми, всегда достаточно с ними откровенен, и жизнь, которую он прожил, сравнительно хорошо документирована и известна его биографам, но тот месяц в Женеве — полная загадка. Что с ним тогда произошло, какой кризис он пережил, что понял — все в темноте. Из женевского письма при первом прочтении можно сделать вывод, что впервые он усомнился, что призван, что он Мессия, и дальнейшее, похоже, это подтверждает. Но почему, из-за чего была утрачена вера в свое предназначение? Стараниями Трогау удалось восстановить внешнюю канву событий: где и как Скрябин жил в Женеве, однако, я думаю, главное — то, что происходило в душе Скрябина, — так никогда и не станет известно. Пожалуй, это к лучшему: есть вещи настолько тяжелые, что они должны уйти в могилу вместе с человеком.
Известно, что в четырнадцатом году в Женеве одновременно со Скрябиным проживало много политэмигрантов из России, по большей части социал-демократов, но были и другие; в прежние годы разбросанные чуть ли не по всем европейским странам, они с началом войны собрались в нейтральной и мирной Швейцарии. Здесь, пытаясь согласовать общую позицию, русские социалисты вели нескончаемые дискуссии, совещания, переговоры с социалистами прочих европейских держав о том, как относиться к войне, что и как делать и, самое важное, что за этой войной воспоследует. За своими подопечными в Швейцарию переехали и сотни агентов полиции. Правительства воюющих стран равно были обеспокоены общей социалистической активностью, слежка велась постоянно, и Ленин с Зиновьевым, кажется, впервые, — позже их идею позаимствовали остальные, — когда им надо было обсудить что-то особо секретное, нанимали на лодочной станции шлюпку и, отплыв на сотню метров от берега, чувствовали себя в полной безопасности. Изредка, словно дразня шпиков, они забрасывали в воду удочки, но, если верить фольклору, за четыре года войны не поймали ни единой рыбешки.
Частый наем лодок был, конечно, дорогим делом, но с точки зрения конспирации он себя полностью оправдал. Во время одного из таких озерных совещаний они увлеклись разговором и не заметили, как течение подогнало лодку совсем близко к берегу; очнуться их заставил голос хорошо одетого господина, стоящего неведомо зачем по колено в ледяной ноябрьской воде и что-то им кричащего. Зиновьев, который всегда был трусоват, вообразил, что затевается провокация, чтобы был повод выслать их из страны, но Ленина этот человек по неизвестной причине заинтересовал.
Незнакомец говорил до крайности страстно, хотя по большей части бессвязно. Кроме того, очевидно, принимая Ленина и Зиновьева за немцев, он пытался объясняться с ними на «фольксдойч», однако язык знал плохо, и понять его было трудно. Возможно, Ленин был заинтригован тем, что слова, которые выкрикивал незнакомец — мировая война, бойня, гибель старого мира, революция, социализм, конец света, — были ровно те же, какими минуту назад они обменивались с Зиновьевым, но так неожиданно повернуты, что это не могло его не позабавить.