ениться, должен был быть послушным, знать свое место, знать, что устои есть и они незыблемы, помнить, что даже усомнившийся, не то что их поколебавший, будет отвержен. Прежде люди здесь были покойны и жили долго, потому что знали, как им жить, наука была проста — живи, как жил твой отец, дед; в сущности, такая жизнь была совсем не плохой. На смертном одре каждый сравнивал, какое приданое получил он и какое его отец, в каком чине отец вышел в отставку, а в каком он, и, в общем, они отходили к Богу умиротворенными. Конечно, они тоже грешили, но скрыто, грех был боязлив, таился, и публично на нравственность никто посягать не смел.
И вдруг разом Россия потеряла вкус к привычной жизни. Все стало казаться ей пресным, пустым, недостойным, ни в чем не было удали, размаха, и Бога тоже не было, и милости, не было и сострадания. В самом деле — разве стоит жить, чтобы получить несколько тысяч приданого, к концу жизни дослужиться до надворного советника и родить детей, точно таких же, как ты сам? И зачем им проходить твой путь, зачем вообще идти, когда ты его уже прошел и все до последнего шажка можешь им рассказать, все приемы: и как бумагу составить, и как угодить начальству, и как взятки брать.
Они вдруг открыли, сколько вокруг горя и несчастья — увечные, голодные, больные, — и стали смотреть в ту сторону: сначала просто — нельзя ли чем-нибудь помочь, как-нибудь облегчить, а потом, очень скоро — разве это справедливо и правильно, и как же такое может длиться и длиться? Ведь так жить нельзя, нельзя это больше терпеть, что-то надо делать, надо немедленно что-то делать; раз такое возможно, значит, все прогнило, все ни к черту не годится, и вот он, смысл жизни, — все надо менять, именно им все придется менять, они вытянули счастливый жребий. Конечно, им будет тяжело, но они готовы на жертвы, готовы на каторгу, даже на смерть, потому что погибнут они не напрасно, зло уйдет из этого мира, они освободят от него людей. Они сделают так, что все здесь, на земле, а не за гробом будут сыты и счастливы. Конечно, тем, кто будет жить завтра, будет лучше, чем им, но они не узнают главного — счастья жертвовать собой, отдать жизнь за другого, может быть, даже за все человечество. И они завидовали себе, что Господь избрал именно их.
То, чем была Французская революция, все это сумасшествие, растянувшееся почти на тридцать лет, де Сталь знала от первых прелюдий до официального конца — Реставрации. Не только сейчас, но и раньше мало кто помнил то время, как она; в ней всегда было удивительное любопытство, удивительная жажда жизни, она умела смотреть и умела видеть: в ней не было высокомерия людей, знающих тайные пружины событий, и ничего из того, что было, не прошло мимо нее. Она многое, если не все, знала изнутри, но никогда не переоценивала свою причастность; наоборот, ее очень рано поразило, насколько результаты, казалось бы, самых превосходных планов, где были и резервы, и любая страховка, а противник был слаб или его даже вообще не было, как мало эти результаты соответствовали ожиданиям.
В сущности, она давно склонялась к тому, что революция — все-таки действительно время власти народа, народ во время революции делался вдруг странной, непонятной линзой, в ней, столь же быстротекучей и изменчивой, как вода, были перемешаны совсем не ясные, но очень добрые мечтания о радости, милосердии, любви к ближнему с ненавистью и жаждой крови, какую встретишь лишь у маньяка. Приспособиться к этой линзе было невозможно и узнать то, что через нее прошло, никто тоже не мог.
Де Сталь видела, как у самых умных советников сначала Людовика, затем по очереди следующих за ним правительств опускались руки, и они прозревали, что кто-то другой, отнюдь не они, правит событиями. Тогда она и вывела для себя важнейший закон революции — она темна и неведома, никому не дано знать, кто её избранник, кого, когда, почему она вынесет на поверхность, где его найдет: среди людей, собирающихся по вечерам в бывшей церкви святого Якова или в ее, де Сталь, салоне, а может быть, она остановит свой выбор на маленьком корсиканском лейтенанте. Скорее всего она возьмет и оттуда, и отсюда, и каждому, а еще и другим будет дано быть победителями, триумфаторами, но, увы, лишь немногим — долго. Народ, творец этих властителей, будет их перебирать, тасовать, будто карты, и когда ему надоест, когда он успокоится и на ком примирится — никому не известно. Вот почему трудное в революции не захватить власть, а ее удержать.
Проживя всю революцию в Париже, де Сталь в России тех лет чувствовала себя пифией, оракулом, которому как высшей силе открыто грядущее. Временами она скорбела, страшилась того, что видела, и все равно все безумно, до вожделения любила, любила каждый день своей новой жизни, молила и благодарила Бога, что ей опять это дано. Что вернулось то, что было ее молодостью. Конечно, чтобы ничего не упустить, ей надо было поселиться в Петербурге, тут не было сомнений. Петербург был для России тем же, чем Париж для Франции. Прочая Россия вместе с первопрестольной Москвой могла протестовать, сколько ей вздумается, это ничего не меняло. И что будет с Россией, куда она пойдет, чем станет, конечно же, решалось здесь.
С Петербургом ее многое связывало, в Зимнем когда-то ее очень торжественно принимал император Александр, конечно, не нынешний, а первый — победитель Наполеона. Она даже удостоилась нескольких личных аудиенцией, свидания были долгие, они успели тогда переговорить о куче вещей, успели хорошо узнать друг друга и проникнуться взаимной симпатией. Никто из без малого двух десятков больших и малых монархов, что ей довелось встретить в жизни, не произвел на нее столь благоприятного впечатления, как русский царь, и она не скрыла это от него. Хорошо она была принята и петербургским светом, с некоторыми семьями, несмотря на краткость своего пребывания в стране, даже близко сошлась. Так что воспоминания, оставшиеся у нее от российской столицы, были приятны, и она, сидя у себя в гостиной в Сосновом Яре, как реликвии любила перебирать эпизоды того лета. Она знала, что никого из ее знакомых давно уже нет в живых, следовательно, ничего не вернешь, но поминала и их, и жизнь, которой тогда жила, с нежностью и грустью.
И трое сыновей, рожденных ею от Федорова, все с той же гувернанткой по-прежнему жили в Петербурге. Датчанка приехала в Россию, чтобы накопить денег, потом вернуться в Копенгаген и выйти замуж, но вот жила здесь уже почти пятнадцать лет, де Сталь платила ей щедро, та была аккуратна и скупа, значит, давно приданое было ею собрано, но она никуда не уезжала, а в последние годы даже перестала Данию поминать. Сталь видела, что она привязалась к детям, считает их за своих. Как и ей самой, датчанке нравилось, что они так и остались младенцами; они выросли, были красивы, ухожены, нарядно одеты — и все равно сущие младенцы. Наверное, поэтому, стоило де Сталь приехать, войти в дом, сесть рядом с их кроватями, все в ней успокаивалось, она переставала тревожиться, вечно чего-то ждать и хотеть. Души их были чисты, как у ангелов, и жили они тоже как ангелы или как птицы небесные — не пахали, не сеяли, но были сыты. Господь питал их из своих рук. Сталь часто думала, что совершись чудо, сделайся они обыкновенными мальчиками, она была бы огорчена. Пока де Сталь жила в Тамбове, посещение детей было целым предприятием, и она понимала, что стоит ей переехать в Петербург, она сможет видеть их каждую неделю, так что не особенно и раздумывала.
Квартиру де Сталь наняла в очень красивом месте — на Васильевском острове, вокруг с трех сторон была вода, а за водой, по левую руку, Петропавловская крепость со своим шпилем, по правую же — давно любимый ею Зимний дворец. Квартира была большая и уютная, она выбирала долго, чтобы отсюда уже никуда не переезжать. И все же она в Петербурге не осталась. Она знала совсем другой город, он был для нее населен совсем другими людьми, и она то и дело путала тот Петербург и этот: одни и те же фамилии, одни и те же имена, те же дворцы. Прошлый город был для нее живее нынешнего, и она, как старуха, раз за разом попадала впросак — императора звала не Александром Николаевичем, а Александром Павловичем, а то еще смешнее: внучек принимала за их бабушек и обижалась, что они не отдают ей визитов. Конечно, здесь не было ничего страшного: она быстро привыкала к новому Петербургу и путалась с каждым днем меньше, но однажды ей стало нестерпимо жалко того, что уходило, и так от него уцелело мало, ее воспоминания разрушались, гибли, и она вдруг удивилась, зачем ей это надо.
Со здоровьем в Петербурге у нее тоже было неважно: она часто простужалась, болела; привыкнув к куда более сухому климату центральной России, она здесь зябла, никак не могла согреться, ходила по дому в шубе, жгла камин; врач, пользовавший ее, советовал уезжать, говорил, что город не для ее легких, она южанка. Но она колебалась, а когда все же решила перебраться в Москву, то сделала это не из-за воспоминаний и не из-за климата, не потому, что хотела избавиться от пронизывающих ветров с Финского залива; было еще одно обстоятельство, звавшее ее в Москву, но в нем она не желала себе признаться.
В последние месяцы до нее стали доходить слухи, что в Москве в Румянцевской библиотеке работает хранителем какой-то Федоров, совершенно необыкновенный философ-энциклопедист, кроме того, человек святой жизни, все жалованье до последней копейки отдающий недостаточным студентам, в общем, настоящий божий человек. Конечно, Федоров — очень распространенная русская фамилия и хранитель мог оказаться кем угодно, но почему-то в ней твердо засело, что это ее Федоров, и она вдруг поняла, что ее по-прежнему к нему тянет, что она опять хочет его видеть. Она знала, что если Федоров тот самый, искать с ним встречи жестоко, скорее всего, он просто ее не признает, как не узнавал раньше, если видел вне гроба; если же все-таки он поймет, что она, де Сталь, — Спящая царевна, для него это будет страшным ударом, это будет значить, что ее, юную и прекрасную, оживил и воскресил не он, кто-то другой. Ему же, Федорову, не хватило любви, не хватило веры, чтобы разбить злые чары.