До и во время — страница 39 из 57

Скрябин был тогда еще очень молод, но весь его облик, вся манера держаться были насквозь эротичны: тонкие истомленные черты лица, на подбородке чувственная ямочка, опьяненный взор, такая же истома и сладострастие были в том, как он двигался, как касался инструмента; Бальмонт правильно сказал о нем, что он целует звуки своими пальцами. Пальцы его действительно двигались плавно и нежно, как бы не спеша, даже задерживаясь, чтобы насладиться еще. Он ласкал каждую клавишу, но в контрасте с этим в рояле рождались какие-то спазматические, судорожные ритмы, звуки были изломаны, искривлены, так что ты начинал понимать, что все это не просто ласка, а медленная, изощренная пытка, и вне этих мучений и себя и инструмента музыки для него не существует.

Наверное, она тоже обратила на себя его внимание, потому что следующим вечером они встретились вновь. Это было ровно за неделю до масленицы, тогда и начался их бурный, почти безумный роман. Он был короток и оборвался неожиданно для обоих скоро, причем так же резко, как и начался, — в один день. Скрябин был очень неровен, но удивительно непосредствен; он единственный, кто попался на ее пути за долгие годы, кто умел веселиться, будто ребенок. Когда-то в детстве она тоже была такая, но давно это утратила и забыла, он же все ей вернул. Шла масленица, и они чуть ли не целые дни пропадали на ярмарках, один за другим обходили балаганы, катались на карусели и на санках, смотрели жонглеров, шутов, дрессировщиков (Скрябину особенно нравился номер с дрессированными кошками), фокусников, канатоходцев. Каждый день устраивались карнавальные шествия, он доставал какие-то немыслимые маски — обычно что-нибудь из нечистой силы, но такие страшные, что однажды, когда они вышли из дома уже ряжеными, стоящий на улице городовой с испуга схватился за свисток, а потом чуть было не потащил обоих в кутузку. Скрябин, после того как городовой разобрался, наконец, что это не дьявол в натуре, да еще на пару с ведьмой и отпустил их, хохотал до колик, да и она мало в чем ему уступила.

Но больше всего Скрябин любил танцы. В его исполнении любой танец сразу превращался в некое подобие оргии; войдя в круг, он впадал в экстаз и, забыв обо всем, грубо, почти силой заставлял ее бесконечно отплясывать вместе с собой. Опамятовался он, только если прекращала играть музыка; тогда он вел ее в казенную лавку, брал каждому по большой рюмке водки, и они, выпив и закусив моченым яблоком, шли искать новый круг. Вечером — несмотря на истомленный вид, в нем было много природной силы, — они или ехали на всю ночь гулять в ресторан, или она вела Скрябина к себе. Он страстно любил жизнь, аскетизм же, наоборот, раздражал его безмерно, казался чем-то вроде мертвечины; любил, чтобы всего был избыток, — и чувств, и ощущений, и ласки, страдания, боли и радости; любил звуки, краски, запахи — это можно перечислять бесконечно; и такой же он делал ее. С ним она не уставала радоваться жизни, не уставала веселиться, чувствовала себя молодой и прекрасной.

Дом, крыша над головой меняли его: сколько она помнила — дома он всегда был женствен и изнежен. Особенно она любила наблюдать, с какой тщательностью Скрябин по утрам занимался туалетом; он опаздывал в консерваторию, повторял ей, что очень-очень спешит, и все равно мог, сидя перед трельяжем, добрый час наводить глянец на свои усы, волосы. Уход за собой явно доставлял ему наслаждение. Особое пристрастие он имел к французской туалетной воде, он был до сумасшествия чистоплотен, все время боялся заразиться, боялся любой инфекции, любой грязи, и одеколоны, которыми он беспрерывно протирал руки, были его спасением.

Как-то она ему проболталась, сколько у нее было романов, и в ответ услышала такую отповедь, что едва не расплакалась и лишь затем разобралась: он отнюдь не ревновал, хотя несомненно любил ее, — ему просто не понравилось, что столько разных мужчин ее касались, и, конечно же, она не могла не запачкаться. То есть его взволновала одна санитария, и де Сталь, когда это поняла, была разъярена, а потом успокоилась и простила: он выговаривал ей совершенно как какая-нибудь ее подруга, так что сердиться на него было смешно и глупо.

Она вообще в первые дни их романа часто путалась: временами он и вправду вел себя будто женщина, переодетая женщина, и она раскрывалась перед ним, словно перед своей товаркой; это было как в бане — все равны, все свои, нет никакой стыдливости, — и тут он брал ее. Он будто выжидал этого момента. Несмотря на молодость, он был поразительно опытен и изощрен, женщин он знал так, как их может знать только женщина, то есть как знать можно лишь самого себя, и она, отдаваясь ему, чувствовала, что она вся его, вся ему открыта и понятна; все, что она хочет и что может ему дать, будет оценено и принято, ничего не пропадет, не будет напрасно.

С другими любовниками она после постели обычно бывала грустна, часто плакала; то, что они делали с ней, было в лучшем случае условным владением — она им не нужна была вся, они не хотели всю ее знать, искушенность они подменяли силой и не понимали, чего она еще желает, почему недовольна. Возможно, она, ее природа была для них чересчур тонка, и они просто не умели, были не в состоянии познать ее такой, какой она была. Она ругала себя, что не приспосабливается к партнеру, не играет на него, и потому, если ей плохо, виновата сама, и в то же время понимала, что дело здесь в другом: она была драгоценной чашей, а они не ведали, что такое искусство, и считали, что из нее можно лишь пить. Было время, она даже думала, что только лесбийская любовь может ей дать то, что она хочет, но это была абстракция: женщин она никогда не любила, ее к ним никогда не тянуло и не влекло. В сущности, она уже смирилась и давно не просила Бога ни о чем подобном, и вот появился Скрябин.

В первый раз, когда они остались вдвоем, он был очень напряжен, словно не знал, будет ли он ею понят и принят, долго не решался подойти, все чего-то медлил, а потом заговорил с какой-то страшной убежденностью, тут же заразившей и ее. Он сказал ей, что она как Ева-праматерь, и ее женское пассивное начало ждет, еще только ждет оформления и ему же препятствует. Она поймала себя на том, что он прав, — она в самом деле скована и холодна. В это время он взял ее за руку, велел расслабиться, и она поняла, почувствовала, как тело ее послушалось его голоса и обмякает, больше не сопротивляется ему.

Все обличья животных, насекомых, трав, говорил он ей, суть наши духовные движения. Они созданы теми ласками, которыми мужчина ласкает женщину, так повелось еще со времен Адама. Не Бог, а Адам, лаская Еву, породил, назвал именами своих ласк, все, что окружает человека в этом мире.

«Вот птицы, — говорил он, едва касаясь то губами, то языком ее соска, — это окрыленные ласки. Вот извивные, змеиные ласки — это ласки, гуляющие на свободе», — говорил он, скользя по ней кончиками пальцев от маленьких ступней все вверх, вверх, а потом по самому краю, так что она от страха за него замирала; он обходил вход, провал, который вел в нее, и снова вверх через живот, между грудями, обвиваясь вокруг то одной, то другой пальцами, словно оправа, и опять распрямляясь через ложбину ключицы по ее шее до мочки уха и волос.

Дальше он начинал ее терзать, он терзал ее медленно и жестоко, всеми звериными ласками, какие только ни есть; он мучил ее плоть ласками тигров, клевал, рвал на части лаской тысяч орлов, жалил и кусал лаской гиен, а когда она уже безумела, орала от боли и страсти, он успокаивал ее, утишал холодными, склизкими ласками лягушек, а затем словно дуновение теплого ветра проходило по ее телу, — это ожившие цветы, бабочки, насекомые задевали ее своими легкими крылышками. Ласка ожившими цветами была совсем перед тем, как он и она, растворяясь друг в друге, уже начинали ничего не помнить, и последнее, что она, погружаясь в себя и в него, еще могла слышать, — это его голос, шептавший: «Это финальный танец, все уже идет к концу… уже скоро, скоро… сейчас мы разобьемся на миллионы мотыльков и перестанем быть людьми, сами сделаемся ласками, зверями, птицами, змеями».

Только с ним де Сталь наконец узнала, кто она и сколько в ней всего есть; поняла, насколько совершенным инструментом создал ее Господь. Только с ним тело ее по-настоящему зазвучало, запело, она видела и слышала это, изумлялась и восторгалась собой, видела, что и он это понимает. Он мог извлечь из нее любые мелодии, любые гармонии; как Ева, она рождала, творила под ним языки этого мира, его музыку.

* * *

Но, на беду де Сталь, каким он здесь описан, Скрябин бывал редко. Я уже говорил, что он был очень неровен. Часто, причем все чаще, он приходил к ней подавленный, мрачный, сидел, сидел; и сам никуда не хотел идти, и ее не отпускал. У Сталь срывались визиты, дела, она была человеком весьма обязательным, точным, и происходящее ее буквально бесило. Тоска его скоро передавалась и ей, она вообще сразу же перенимала его настроение, с ним она и вправду была, как он выражался, «ждущим оформления» пассивным женским началом. Эта зависимость от него, кстати, тоже немало ее раздражала, она привыкла быть самостийной и самостоятельной, привыкла, что именно она — демиург мира, который ее окружал; сколько она себя помнила, все и всегда вертелось вокруг нее, и роль, которую он ей отвел и которую она по его милости с такой естественностью играла, рано или поздно должна была ее утомить.

Он дал ей много, очень много, и она это сознавала, в ней было достаточно и справедливости и ума, чтобы это признать, но теперь, когда он показал, открыл ей, чем она на самом деле была, — то есть все, что Господь в нее вложил, что Он ей дал, Скрябин выявил, достроил, — она снова хотела свободы. Конечно, она, как могла, пыталась вывести его из мрака, но усилия были тщетны; обычно он даже не обращал на них внимания, и лишь однажды, когда она особенно долго изводила его вопросом, что с ним случилось, почему вчера он был так весел и им было вместе так хорошо, а сегодня он жить не хочет, он сказал ей: «Если бы ты знала, как тяжело чувствовать на себе все бремя мировой истории! С какой завистью я смотрю на людей, которые просто ходят по улице…»