До и во время — страница 45 из 57

что он — главное средство, главное орудие в строительстве всего светлого и высокого, вера, что без него не может быть ничего, террор воистину и есть тот творческий дух, и самое важное — глубочайший мистический эротизм, сексуальность террора, ведь он даже приходит под маской женщины — революции, в ее одеждах и уже во время акта — превращение из женщины в мужчину — тут особый эротизм. И такая же мистическая неразрывная связь палача и жертвы, невозможность, неполнота одного без другого, их неразделимость, их слитность и слиянность, как во Христе — человека и Бога.

Только террор, только он заслуживает чистой и верной любви, только он может заслонить, заставить забыть все другое, что было в твоей жизни, и Россия станет его, отдастся ему безоглядно и беззаветно. Террор захватывает человека, подминает его целиком, ни о чем невозможно думать, кроме как о нем, только он и страх: каждый день могут войти и взять, и ты только об этом и думаешь и днем и ночью, все время ждешь, вздрагиваешь от каждого шороха, скрипа, от каждого неосторожного слова или намека, а когда вдруг террор ослабевает, он кажется тебе таким мягким и нежным, таким добрым и великодушным! Ты думал о нем плохо, а он лучше и мягче, кто же ты теперь, если не негодяй и подонок?

Потом, когда эта мягкая ласка террора снова сменяется жестокостью, ты в себе, а не в нем, только в себе ищешь вину и знаешь, что она только в тебе, и все справедливо и оправданно, ты полон раскаянья и умираешь, зная, что все заслужил, что смерть твоя — воздаяние за грех. На самом деле, Ленин, террор — не палач, а следователь, лишь необходимость может сделать его палачом, следователь, который допрашивает, пытаясь добиться правды, женщину.

Эта женщина была всегда предана и революции и социализму, то есть она — не враг, она своя, и вот ее арестовывают, берут, и она узнает, что не ее одну, а многих и многих; ее начинают допрашивать, добиваясь совершенно немыслимых признаний, признаний в диких, безумных вещах, которых, конечно же, никогда не было, то есть возьмем чистый и невозможный бред и посмотрим, что из этого выйдет. У нее просят, чтобы она дала показания на мужа, которого она любит и который также вполне предан режиму, и на своих детей. И вот представьте ее: она любит революцию и старается все время объяснить это следователю, следователь для нее — олицетворение революции, и она его никогда и ни в чем не винит, она не будет винить его, что бы он с ней и с ее родными ни сделал: он может бить ее, пытать, насиловать, может убить — что угодно, потому что если он виновен, значит, виновна и революция, он ведь только ее часть, но тогда она арестована правильно, она враг, и надежды нет.

То, что с ней сидят столько ее товарок, похожих на нее во всем, показывает, как искусно маскируется враг и как трудно и невозможно его выявить, какая важная и ответственная работа у следователя, как верно и преданно он ее и других честных людей защищает, ясно, что его авторитет надо поднимать и поднимать, и даже если он в отношении ее и не совсем прав — это ничего, а при том множестве врагов и вовсе правильно и естественно; мудрено, если бы было иначе, это только доказывает, что он живой человек, а не машина, раз может ошибаться, и ей, женщине, приятно, что он живой и вот она его поняла и вообще вся власть такая живая и человечная, ее родная власть.

Она еще больше ненавидит сокамерниц, которые продали и предали ее, будучи врагами, подделались под нее, и, значит, только они виновны, а он, следователь — невинно обманутый. И ей горько, что она тоже, ведя себя, как эти ее и власти враги, как бы помогала им маскироваться, их прятала. Она ненавидит их так же, как следователь, той же ненавистью. И вот она с первого допроса хочет сказать следователю, что открыта как рука ладонью вверх, когда показываешь, что ничего не спрятал, ничем не грозишь.

И она сама ищет, ищет еще дотошнее, чем следователь, может быть, и вправду в чем-нибудь не чиста, может быть, и в самом деле виновна, и он прав, ведь она знает, что „органы“ всегда правы, что ошибка в их работе почти так же немыслима, как ошибка Господа Бога; и вот она все следователю о себе рассказывает, все-все, куда больше, чем мужу, и в ее рассказе одно: я люблю тебя, потому что ты — революция, и я не различаю вас, ты — ее человечье обличье, ее человечья ипостась, ты слит с ней. Она раскрыта перед ним, нага, и каждое ее слово „я люблю тебя“; господи, она готова для него на все, она вся его и только его, ради него она забывает и мужа, и своих детей.

Возможно, сначала, когда она старается убедить его, что верна революции, она действительно хочет спасти жизнь себе, мужу, детям, но потом — нет, потом она любит только его и не помнит о них. Поймите, Ленин, она не может быть верна мужу и объяснять следователю, что верна только ему, следователю, здесь раздвоение и ее слабость, и ее чувство вины; скоро она забывает обо всех, кроме следователя, и все равно, если погибает, то с сознанием, что виновна.

Он допрашивает ее, а ее все тревожит, что она плохо одета, измучена, изнурена, что она может ему не понравиться, и тогда он не ответит на ее любовь. Она делает что только можно, чтобы следить за собой, держать себя в чистоте; страшная ее нечистота перед ним — нравственная (он думает, что она враг) — и нечистота тела дополняют друг друга, сливаются воедино. Она думает только о нем, и во сне и наяву говорит только с ним, ищет слова, интонацию, ищет вину в себе, рано или поздно находит и понимает, что виновна, не так виновна, как ее товарки, но тоже виновна; и она думает, как он милосерд, она верит, что он простит ее; о, как он добр. Если же надежда на снисхождение тщетна, то и умирая, она понимает, что он прав: она сама, только она сама виновата, что гибнет.

Та же тема из ленинской работы „О кооперации“. Иногда он меняет тон допроса, бывает с ней ласков, говорит ей какой-то комплимент, и ей радостно, что он наконец-то обратил на нее внимание; она снова чувствует себя женщиной и счастлива, что хоть немного угодила ему. В том, как он над ней измывается, как допрашивает, нет безразличия — только эротика, все их отношения пронизаны эротикой, она одна с ним, он ее раздел: она все ему про себя и про всех, кто у нее был, рассказала, всю себя вывернула наизнанку, она его; и он длит и длит наслаждение. Он с ней то жесток, то мягок, то снова жесток, и она вся его, вся ловит малейшие изменения в нем, вся ему отдается, а он медлит, все готовит ее и не входит, и это бесконечный оргазм: она уже ничего не соображает, ничего не слышит и не помнит, а главное — впереди, и здесь такое вожделение; Ленин, ничего подобного она никогда не знала и не видела, не знала, что такое вообще может быть. И вот так каждый день по многу часов она его, а когда он устает и уходит, он отдает ее другому, своему напарнику, и тот продолжает то, что делал он сам; и вот в ее неверности, в том, что он отдает ее как бы на поругание, тоже эротика, и то, что она имеет с ними обоими, конечно же, несравнимо с тем, что было у нее раньше, сколько бы мужчин она ни сменила.

Как бы он ее ни бил, она знает, что это потому, что он думает, что она ему изменила, что была ему неверна, насмотревшись на других, которые изменяли, на тех, что сидят с ней в одной камере; он уверен, что и она такая, и она все делает, чтобы доказать ему, что это не так, что она верна, она любит его, любит больше жизни и он у нее — единственный. Ей не надо объяснять, что он пытает ее день за днем, ночь за ночью, добиваясь одного — признания, что она изменила ему и революции, потому что он любит ее, потому что если она ему неверна, для него это трагедия и смерть, то есть здесь все, сколько бы ни было крови, замешано на любви, на одной любви, только на любви.

Когда он добивается от нее политических признаний, она этого не понимает, а вернее, понимает как иносказание, потому что только любовь и ревность доступны ей, и она все сводит на это. Тут не будет ничего трагического, даже если она погибнет от пыток, голода или он просто ее убьет; ведь она понимает, что гибнет от великой любви, — трагедия здесь только для палача, всю жизнь он будет терзаться, мучить себя вопросом, действительно ли она ему изменяла, и знать, что ее уже не вернешь: он убил свою любовь, взял на душу грех“.

* * *

После Октябрьской революции де Сталь сразу заняла сравнительно высокое место в коммунистической иерархии. В декабре она уже возглавляла один из секторов в отделе науки ЦК, одновременно работая в отделе агитации и пропаганды и еще в женотделе, так что день у нее был расписан буквально по минутам. За эти бесчисленные нагрузки она бралась с жадностью, каким-то животным восторгом; крутня с утра до ночи, чуть ли не ежедневные митинги, на которых ей приходилось выступать, — в партии она считалась хорошим оратором, — столь же обязательные совещания и заседания давали возможность забыться и не думать, что, как и первые две, и эта, третья ее жизнь прошла, в сущности, зря: получить верховную власть в России, как в свое время и во Франции, ей не удастся.

По тому, что она сделала для большевиков, от денег — были годы, когда партия существовала исключительно на ее средства, — до подпольной работы, которой она, рискуя всем, и жизнью в том числе, занималась с 1903 года, — в партии людей с таким стажем революционной работы были считанные единицы, она, казалось бы, на многое могла рассчитывать, но Сталь была достаточно умна, чтобы не заблуждаться на сей счет. Она видела, что посты, которые ей бросили как кость, несмотря на громкие названия, были второстепенны и мало на что влияли, а главное, они были тупиковые: почетная синекура, не больше. Наверх теперь двигались люди иного склада, многие из них почти не имели заслуг перед революцией, и она сознавала, что то же будет и впредь, лишь еще более откровенно.

Конечно, это было очень грустно, но она понимала, что пришли другие времена, а с ними, что естественно, другие люди; так было всегда и всегда будет. Все же, возвращаясь домой (особняк она отдала еще в Октябре обществу политкаторжан, оставив себе только двухкомнатную мансарду, впрочем, очень уютную, похожую на студии парижских художников, в этом же духе ее и обставила), де Сталь с сожалением вспоминала, какими они все были до войны. Многое из того, что сегодня сделалось нормой, тогда между товарищами по партии было невозможно. Правда, и прежде не все между ними б