[161], — они сломали границы невербального общения, привнесли в мир язык и организовали громадную социальную арену, которая охватывает не только разделяемые нами переживания, но и разделяемые нами мысли.
И в этих, и почти во всех остальных гипотезах происхождения языка акцент делается на произнесенное слово — внешнее проявление языка. Хомский в своей характерной манере резко меняет курс и предлагает гипотезу, согласно которой в своем самом раннем воплощении язык, возможно, способствовал развитию внутреннего мышления[162]. Обработка информации, планирование, предсказание, оценка, рассуждение и понимание — это лишь некоторые из тех важных задач, которые внутренний голос, поселившийся между ушей наших предков, смог выполнять с холодной уверенностью, как только мысль овладела языком. Разговорный язык с этой точки зрения появился позже — как подключение аудиоколонок к ранним персональным компьютерам. Как будто наши предки — задолго до того, как заговорили, — были людьми сугубо молчаливыми и тщательно обдумывали свои повседневные задачи, но все соображения при этом держали при себе. Позиция Хомского представляется спорной. Исследователи указывают на черты, изначально присущие языку и придуманные, кажется, специально для переложения внутренних концепций в изреченное слово (речь о фонетике и значительной части грамматической структуры); это позволяет предположить, что язык с самого начала был нацелен на внешнюю коммуникацию.
Хотя происхождение языка остается загадкой, несомненно — и важнее всего нам для дальнейшего продвижения — то, что язык и мысль образуют могучую смесь. Неважно, предшествовал ли внутренний вариант языка его внешней вокализации и что именно дало толчок этой вокализации — песня, или тетешканье с младенцем, или жестикуляция, или сплетни, или социальное общение, или обладание большим мозгом, или что-то совершенно иное, — как только человеческий разум обрел язык, взаимодействие нашего биологического вида с реальностью обречено было на радикальные изменения.
Джордж Смит спешил. Пальцы его правой руки мягко, но настойчиво постукивали по инкрустированному слоновой костью краю длинного стола из красного дерева. Он только что узнал, что Роберта Рэди, старшего реставратора по камню в музее, не будет еще несколько дней. Несколько дней. Разве он в состоянии ждать? Каждый день на протяжении трех лет он набрасывал куртку, хватал свой тщательно приготовленный сэндвич с джемом и стилтоном и несся, лавируя между людьми и экипажами, в Британский музей, где тратил оставшиеся минуты обеденного перерыва на разглядывание фрагментов затвердевших глиняных табличек, найденных на археологических раскопках в Ниневии. Он был из бедной семьи. В 14 лет оставил школу и пошел в ученики к банковскому граверу. Его перспективы казались весьма ограниченными. Но Джордж был гением. Он самостоятельно выучил ассирийский язык и стал настоящим экспертом по чтению клинописных надписей. Музейные кураторы, которым понравился странный юноша, всегда прибегавший около полудня, скоро поняли, что он расшифровывает клинопись лучше, чем любой из них, и приняли его в свой круг в качестве полноправного работника. Теперь, всего через пару лет, Джорджу удалось собрать из нескольких тысяч глиняных кусочков первую полную табличку — и он расшифровал уже значительную ее часть. Он открыл (или думал, что открыл) великолепный секрет, зашифрованный в серии треугольных вырезов и клинышков — ссылку на миф о потопе, предшествующий истории Ноя в Ветхом Завете, но ему нужен был Роберт Рэди, который мог аккуратно соскрести осадочную корку, не позволяющую прочесть принципиально важный кусок текста. Джордж уже ощущал вкус победы. Его трясло от одной мысли о том, как это открытие вознесет его к новой жизни. Он был не в состоянии сдержаться. Джордж решил рискнуть и почистить табличку самостоятельно.
Ну хорошо, меня заносит. Настоящий Джордж Смит нашел в себе силы подождать. Через несколько дней Роберт Рэди вернулся и проявил свое искусство. Так была открыта самая древняя из записанных историй нашего биологического вида — месопотамский «Эпос о Гильгамеше», составленный ни много ни мало в III тысячелетии до Рождества Христова. Мой вольный пересказ делает ровно то, чем рассказчики занимаются испокон веков: мы, люди, перерабатываем реальность (то, что известно об историческом Джордже Смите[163]) иногда умеренно (как здесь), иногда агрессивно, иногда для пущего драматизма, иногда для потомков, иногда из чистого удовольствия потравить байки. Художественная мотивация тех, кто писал о Гильгамеше — а его история, скорее всего, формировалась множеством голосов на протяжении многих поколений, — неизвестна. Но в этой истории, полной сражений и видений, высокомерия и ревности, злодейства и невинности, действующие лица и их заботы понятны нам через тысячелетия.
Именно это, говоря откровенно, поражает до глубины души. За примерно 5000 лет, прошедших со времени сложения «Гильгамеша», история видела, как раз за разом менялись наши дома и пища, наша жизнь и общение, то, как мы лечились и рожали детей, — и все же мы немедленно узнаем себя в разворачивающемся повествовании. Гильгамеш и его брат по оружию Энкиду пускаются в путь, который станет проверкой их храбрости, моральных качеств и в конечном итоге представления о самих себе — этакая неолитическая версия сюжета фильма «Тельма и Луиза». Ближе к концу путешествия Гильгамеш, стоя над безжизненным телом Энкиду, жалуется в душераздирающих и таких знакомых выражениях: «Закрыл он другу лицо, как невесте, / Сам, как орел, над ним кружит он, / Точно львица, чьи львята — в ловушке,/Мечется грозно взад и вперед он. / Словно кудель, раздирает власы он, / Словно скверну, срывает одежду»[164]. Мне, как и многим, это знакомо. Несколько десятилетий назад я так же метался из угла в угол своей крохотной квартирки, не зная, куда себя деть, и лихорадочно пытался спрятаться от вести о том, что мой отец внезапно умер. Даже через сотни, если не через тысячи поколений у нас много общего с пращурами.
И дело не только в том, что мы, люди, непрерывно скорбим и оплакиваем, восторгаемся и радуемся, исследуем и удивляемся. Мы разделяем также тягу выразить все это и переработать через рассказ. Возможно, «Гильгамеш» — самая старая из сохранившихся письменных историй, но если 5000 лет назад представители нашего биологического вида уже записывали истории, значит, рассказывали их мы наверняка задолго до этого. Мы всегда это делаем. И всегда делали. Вопрос: почему? Почему мы отказываемся завалить еще одного бизона и кабана или собрать побольше корней и плодов ради того, чтобы провести какое-то время, воображая себе приключения с капризными богами или путешествия в причудливые миры?
Вы могли бы ответить: потому что нам нравятся истории. Да, конечно. Почему же еще мы убегаем в кино, несмотря на отчет, который завтра необходимо сдать? Почему еще мы испытываем «грешное удовольствие», когда отставляем в сторону «настоящую работу» и возвращаемся к роману, который читали, или сериалу, который смотрели? Но это лишь начало ответа, а не конец. Почему мы едим мороженое? Потому что нам нравится мороженое? Да, конечно. Но, как убедительно показали эволюционные психологи, существует и более глубокое объяснение[165].
Те из наших пращуров, которым удавалось нагружаться питательной пищей, такой как мясистые плоды и спелые орехи, справлялись лучше, когда наступали тощие дни; соответственно, они оставляли больше потомства и передавали по наследству генетическую склонность к сладкому и жирам. Сегодняшнее пристрастие к фисташковому мороженому, которое отнюдь не считается здоровой пищей, — реликт вчерашней охоты за калориями, помогавшей выжить. Дарвиновский естественный отбор здесь проявился на уровне поведенческих склонностей. Не то чтобы гены определяли поведение. Наши действия суть результат сложного сплава биологических, исторических, социальных, культурных и всевозможных случайных воздействий, оставивших отпечаток в конфигурации нашего набора частиц. Но наши вкусы и инстинкты — существенная часть этой смеси, и эволюция, подчиняющая все повышению выживаемости, играет серьезную роль в их формировании. Мы можем научиться новым трюкам, но с точки зрения генетики и, следовательно, инстинкта мы все с вами — «старые псы».
Соответственно, вопрос в том, может ли дарвиновская эволюция пояснить не только кулинарные, но и литературные вкусы. Почему наших предков тянуло тратить драгоценные ресурсы — время, энергию и внимание — на рассказывание историй, что, на первый взгляд, никак не повышает шансы на выживание? Особенно непонятны в этом контексте придуманные истории. Какая эволюционная польза от близкого знакомства с приключениями воображаемых героев, преодолевающих выдуманные препятствия в несуществующих мирах? Эволюция с ее неумолимым случайным продвижением по адаптивным ландшафтам умеет эффективно обходить экстравагантные поведенческие склонности. Генетическая мутация, которая пригасила бы в нас инстинкт рассказчика и освободила время для заточки еще нескольких копий или разделки еще пары буйволиных туш, на первый взгляд, должна была дать конкурентное преимущество и со временем победить. Но этого не произошло. Или по какой-то причине эволюция упустила такую возможность.
Исследователи давно пытаются понять, почему так случилось, но данных у них очень мало. Почти нет информации о том, как сложилась повествовательная традиция или какую пользу приносило рассказывание историй нашим пращурам тысячи поколений назад. Это лишний раз подчеркивает общую сложность исследований, направленных на поиск эволюционной основы поведения; в последующих главах мы неоднократно встретим это в разных видах. С точки зрения естественного отбора главное здесь — влияние, которое та или иная схема поведения оказала бы на вероятность выживания и продолжения рода у наших предков на протяжении основной части их истории. Поэтому для достоверного описания необходимо тонкое понимание древнего представления о мире и его взаимодействия с окружающей средой. Но письменная история содержит информацию лишь о последней четверти процента из примерно 2 млн лет, миновавших после первых человеческих миграций из Африки. Ученые разработали косвенные методы восстановления очертаний прошлого, включающие подробное исследование древних артефактов, экстраполяцию в прошлое этнографического анализа сохранившихся до наших дней групп охотников-собирателей и исследование архитектуры мозга в поисках когнитивного эха древних адаптивных подвигов. Лоскутный характер данных ограничивает теоретизирование, но допускает все же немало различных точек зрения.