[231]. А говоря словами героини Джорджа Бернарда Шоу Экрасии, «не будь искусства, жизнь была бы невыносима: действительность слишком груба»[232]. Но что запускает импульс воображения? Являются ли его катализатором поведенческие инстинкты, сформированные естественным отбором? Или мы издавна транжирим драгоценные ресурсы — время и энергию — на творчество, которое не имеет практически никакого отношения к выживанию и продолжению рода?
Нас выталкивают в этот мир, не спрашивая согласия. Здесь же нам дозволяется наслаждаться жизнью лишь мгновение. Как духоподъемно перехватить бразды правления и создать что-то, что мы можем контролировать, что-то изначально наше, что является отражением того, что мы есть, в чем схвачено наше конкретное представление о человеческом существовании. Хотя многие среди нас отказались бы от возможности поменяться местами с Шекспиром или Бахом, Моцартом или Ван Гогом, Дикинсон или О'Кифф, кто-то подскочил бы до небес, появись у него шанс впитать в себя их творческое мастерство. Осветить реальность бакенами собственного изготовления, тронуть мир работами, порожденными нашей конкретной молекулярной структурой, подготовить опыт, способный выдержать испытание временем. — что ж, все это звучит предельно романтично. Для некоторых творческий процесс исполнен неповторимой магии, они испытывают неукротимую тягу к самовыражению. Другие видят в искусстве возможность поднять свой статус и завоевать уважение. Для третьих это поклон в сторону вечности; плоды нашего творчества, как однажды сказал Кит Харинг, это «поиск бессмертия»[233].
Если бы создание и потребление работ, рожденных воображением, было недавним добавлением к спектру вариантов человеческого поведения или если бы эти занятия лишь изредка практиковались в человеческой истории, то они вряд ли раскрывали бы универсальные качества человеческой природы, сформированной в ходе эволюции. В конце концов, некоторые вещи — такие как брюки клеш или жареные бананы — возникают по случайному стечению обстоятельств, так что тщательное исследование подробностей истории их происхождения мало что может нам рассказать. Но факт есть факт, начиная с давних времен и одновременно по всем обитаемым землям мы поем и танцуем, сочиняем музыку и рисуем, лепим, вырезаем и пишем. Возраст древнейших образцов пещерной живописи и тщательно изготовленных погребальных предметов, упоминавшихся в предыдущей главе, составляет 30 000-40 000 лет. Полосы на кости и камне и артефакты, свидетельствующие о художественном творчестве, обнаруживаются на несколько сотен тысяч лет ранее[234]. Поведение, с которым мы столкнулись, повсеместно, но при этом, в отличие от утоления голода и жажды, а также от продолжения рода, его ценность для выживания неочевидна.
С учетом современной чувственности это, в общем-то, не кажется удивительным. Встретиться с произведением, которое оживляет душу или ввергает нас в слезы, означает выйти за пределы банальной повседневности — и кто не придет в упоение, испытав подобное? Но, как и в случае с поверхностным наблюдением, согласно которому мы едим мороженое потому, что любим сладкое, это объяснение сосредоточено исключительно на наших непосредственных реакциях и потому ограничено основными стимулами творческих наклонностей. Можем ли мы проникнуть глубже? Можем ли мы понять, почему наши пращуры были настолько готовы на время забыть про более чем серьезные проблемы выживания и тратить драгоценное время, энергию и усилия на занятия с воображаемым?
Когда мы говорили о том, как наши древние братья рассказывали истории, мы рассматривали схожий вопрос, и в самом убедительном ответе тогда использовалась метафора с авиатренажером: через творческое использование языка мы переживаем ситуации, знакомые и чужие, которые позволяют расширить и отточить реакцию на различные встречи в реальном мире. Рассказывая, выслушивая, украшая и повторяя истории, мы играли с возможностями, не рискуя пострадать от последствий. Мы проходили маршрут за маршрутом, каждый из которых начинался с вопроса «Что, если?..», и при помощи разума и фантазии исследовали весь спектр возможных исходов. Наше сознание вольно путешествовало по стране придуманных впечатлений, придавая нашей мысли новую гибкость, которая, судя по всему, имеет для выживания немалую ценность.
При рассмотрении более абстрактных форм искусства это объяснение требуется обдумать заново. Одно дело — представлять, как сознание полирует идеалы храбрости и героизма с привлечением рассказов о выигранных с великим трудом сражениях или захватывающих дух описаний опасных путешествий. И совсем другое, кажется, утверждать, что сознание упражняет свои адаптивные мускулы, слушая плейстоценовых Эдит Пиаф или Игоря Стравинского. Существует, кажется, непреодолимая пропасть между восприятием музыки — или, если на то пошло, картины, танца, скульптуры — и преодолением препятствий, встречавшихся в мире наших предков.
Дарвин рассматривал адаптивную функцию врожденного художественного чувства под впечатлением от знаменитой эволюционной загадки павлиньего хвоста. Большой и ярко окрашенный хвост мешает павлину прятаться и убегать от быстрого хищника. Почему же в результате эволюции появилась такая великолепная, красивая, но явно дезадаптивная конструкция? Ответ, заключил Дарвин с изрядным изумлением, состоит в том, что хотя павлиний хвост может оказаться для павлина-самца кандалами в борьбе за выживание, но он тем не менее играет важную роль в его репродуктивной стратегии. Павлиний хвост нравится не только нам, людям. Павлиньим самочкам он тоже нравится. Их привлекают упругие султаны, так что чем внушительнее хвост, тем больше у самца шансов на спаривание. Потомство в этом случае имеет хороший шанс унаследовать папины черты и мамин вкус — и продолжить генетическую войну, в которой сражения выигрывают не добыванием пищи или обеспечением безопасности, а отращиванием все более впечатляющих хвостов.
Это пример полового отбора — дарвиновского эволюционного механизма, шестеренки которого вращает доступ к репродуктивным возможностям. Самец павлина, который умрет молодым, не сможет оставить потомства — именно поэтому естественный отбор поддерживает выживших. Но точно такая же репродуктивная неудача ждет павлина, который проживет долгую и благополучную жизнь, но при этом все потенциальные партнерши будут ему отказывать. Чтобы повлиять на биологическое качество последующих поколений, необходимо выжить, но одного выживания недостаточно. Важно произвести на свет потомство, так что характеристики, способствующие поиску пары, обеспечат преимущество при отборе, иногда даже ценой безопасности[235]. Цена здесь не может быть астрономической, — существует предел тому, насколько неповоротливым может быть хвост, прежде чем выживание окажется под серьезным вопросом, — но и нулевой быть не обязана. И хотя павлиний хвост — один из самых наглядных примеров, эти же соображения применимы к огромному числу других видов. Белобородые манакины гордо расхаживают в шумном танце, словно на рок-сцене, чтобы заманить потенциальных партнеров; светлячки устраивают гипнотические свадебные представления, без труда выплетая изящные кружева своих световых шоу; самцы шалашников строят хитроумные холостяцкие квартиры, сплетая между собой ветки, листья, ракушки и даже цветные конфетные обертки в хвастливой демонстрации, которая, очевидно, не преследует никакой иной цели, кроме соблазнения будущей миссис Шалашник[236].
Когда Дарвин в 1871 г. впервые описал половой отбор в своем двухтомнике «Происхождение человека и половой отбор», его идея не встретила немедленного понимания. Многим его современникам казалось немыслимым, что поведение в грубом нечеловеческом животном царстве может опираться на эстетические реакции[237]. Не то чтобы Дарвин воображал, что птицы или лягушки проводят время в поэтических раздумьях при созерцании лучей закатного солнца. Эстетическое чувство, о котором он говорил, было сосредоточено исключительно на выборе партнера. Тем не менее то, что Дарвин приписал «вкус к прекрасному»[238] большому количеству представителей животного царства, многим казалось безответственным. К примеру, Альфред Рассел Уоллес, который рассматривал эстетическое чувство человека как дар Божий, счел это неподобающим[239].
Но как без привлечения врожденного чувства прекрасного объяснить роскошные телесные украшения, изобретательные шоу и физические сооружения, являющиеся неотъемлемой частью мириад вариантов брачных игр, которые разыгрываются каждый сезон в животном царстве? Однако существует и менее возвышенное объяснение. Рассмотрим еще раз все тот же павлиний хвост. Если мы, люди, высоко оцениваем эстетику этого мужского украшения, то у самки павлина оно, возможно, вызывает инстинктивную реакцию большой генетической важности. Самцы, украшенные особенно ослепительными плюмажами, сильны и здоровы, что повышает шансы на то, что и потомство от них будет крепкое. А поскольку павлиньи курочки, как и самки большинства других видов, могут произвести на свет куда меньше потомства, чем их партнеры-петушки, они развили у себя особенно сильную тягу к здоровым самцам; такие союзы повышают шансы на успех ресурсоемкого, а потому драгоценного акта оплодотворения[240]. Если богатый плюмаж — зримая демонстрация силы и энергии потенциального партнера, то курочки, привлеченные такими хвостами, с большей вероятностью произведут на свет крепких птенцов. Эти птенцы, в свою очередь, будут в среднем наделены теми самыми генами обретения шикарного хвоста и тяги к нему, что и будет способствовать распространению этих свойств в будущих поколениях. Красота в таком анализе полового отбора далеко не ограничивается внешностью. Красота здесь, в сущности, видимое наглядное свидетельство адаптивных качеств потенциального партнера.