А вот сегодня вспомнилась опять. Странно было Захарию Степановичу ощущать ее здесь, в Григорьевой хате, рядом с воспоминаниями о Серафиме, о неповоротливых сосновых плотах на Снови-реке. Но он все же не торопился гнать ее от себя, потому что с печалью и грустью чувствовал, что вспоминает ее, должно быть, в последний раз…
Когда была поставлена на селе церковь, никто в Займище не знал. Правда, на фундаменте стояла дата — 1781 г., но по преданиям сам фундамент подводился значительно позже. До тридцатых годов над церковью возвышались два небольших купола, всегда выкрашенных в голубой поднебесный цвет. Рядом стояла колокольня, где по воскресным дням и праздникам волновались, переговариваясь между собой о чем-то вечном и возвышенном, полдесятка колоколов самых разных размеров. В тридцатых годах купола и колокольню снесли. Церковь долго пустовала, пугая детишек заколоченными крест-накрест окнами. И лишь после войны ее приспособили под клуб. Где раньше возвышался амвон, теперь была сцена, а над ней на месте икон висел широкий, во всю стену экран.
Гриша привел Надю в этот клуб-церковь не без опаски. Он боялся ее удивления, насмешки, скрытого упрека за странный, причудливый вид зала, из которого даже за десятки лет не смог выветриться восковой церковный запах.
Но Наде все неожиданно понравилось. Глядя на экран, она вдруг призналась Грише, что ей кажется, будто там живут и разговаривают вовсе не герои кино, а добрые и злые духи, привидения, явившиеся из церковных подвалов. Словно ища у Григория защиты, Надя тихонько прислонилась к его плечу. Он улыбнулся и принял ее под свою защиту…
После кино начались танцы. Как только зажегся свет, и привидения куда-то исчезли, заиграла музыка, изломанная, взвинченная. Охрипшим встревоженным голосом, стараясь перекричать трубу, Армстронг запел о непреходящей негритянской любви, о том, как трудно быть женщине одной…
Несколько мгновений Надя стояла без движения, словно дожидаясь какого-то особого звука, такта в музыке, чтобы начать танец. Но вот этот такт, наверное, появился, и она едва заметно повела руками, откинула на спину пепельно-желтые, как речной песок, волосы. И в этом ее изначальном движении Гриша вдруг уловил что-то необычное, странно волнующее. Ему показалось, что это вовсе никакой не танец, а разговор, что Надя начинает рассказывать ему о своей жизни, о том, как жила до сегодняшнего дня, как надеялась, что рано или поздно, а все-таки встретит его, Гришу, и что, встретив, будет бесконечно, на всю жизнь счастлива.
Гриша слушал, наблюдал за этим танцем-признанием и во всем верил Наде, а не грустному, печальному Армстронгу, который, посеяв в сердцах надежду, теперь горько улыбался, просил забыть его прежние слова, потому что все преходяще и нет ничего вечного: ни любви, ни жизни…
Но они не хотели ему верить. Вдвоем танцевали еще много-много танцев и по одним движениям узнали друг о друге все, ничего не утаили, не запрятали на случай неожиданного разрыва и расставания, потому что не верили, что когда-нибудь это может произойти…
После танцев Гриша и Надя вышли к ночной, бездыханной Снови. Вода в ней, казалось устав за день, притихла, замерла, течение остановилось. Прибрежные лозы и травы, покрытые тяжелой ночной росою, тоже успокоились, перестали шелестеть листьями, прислушиваясь к тихому разговору.
— Страшно как-то.
— Почему?
— От реки страшно. Давным-давно она здесь течет, а нас с тобой не было.
— Были другие.
— А мне жалко. Мне хотелось бы тоже быть тогда.
— Зачем?
— Просто быть. И чтобы ты был…
Гриша поверил и этим Надиным словам, поверил тому, что и он, и Надя когда-то уже действительно были. И не один раз. А постоянно рождались, жили, потом исчезали на недолгое время и снова рождались. И что настоящая их жизнь — это лишь недолгое мгновение из вечной, неисчезаемой жизни, которая в будущем еще повторится много-много раз, как повторяется Сновь-река. Вода в ней где-то возникает, медленно и плавно течет между песчаных берегов вначале к Десне, а потом к Днепру и морю, чтобы исчезнуть, раствориться навсегда, а Сновь-река все-таки существует уже согни, если не тысячи лет, и, наверное, будет существовать вечно…
Домой они пришли уже под утро, когда Сновь-река на востоке вдруг начала сливаться с небом, с утренними звездами, когда деревья, луга и небо образовали единый неразделимый мир времени и пространства, от сознания, от причастности к которому действительно становилось страшно…
Но Гриша сейчас никакого страха не испытывал, ему было радостно, что рядом с ним Надя, что он слышит ее голос, чувствует прикосновение ее рук, ласковых и тревожных. Все так же придерживая Надю за плечо, охраняя ее от невидимых ночных привидений, он привел ее к сеновалу, спросил:
— Хочешь спать?
— Хочу.
— А не боишься?
— Нет.
Гриша открыл сарай и показал Наде на едва видневшуюся в темноте лестницу:
— Залезай наверх. Там есть тулуп и подушка.
— А ты где?
— Я внизу.
— Ладно.
Гриша подождал, пока Надя взберется на сеновал, вынес из коридора раскладушку, поставил ее в саду под яблоней…
Среди ночи он несколько раз просыпался: то ему чудились музыка и голос Армстронга, то казалось, будто Надя еле слышно зовет его:
— Гриша! Гри-ша!..
Он приподнимал голову, но подойти к сеновалу поближе так и не решился. Зато каждый раз с удивлением видел, что на крылечке, которое выходит во двор, сидит дед Григорий, какой-то по-особому печальный и старый…
Утром Захария Степановича разбудил Григорий. Он как будто оттаял немного душою, в его поведении, в голосе Захарий Степанович не заметил вчерашнего недоверия Он обрадовался этому, стал собирать инструменты:
— Пора, наверное. А то какая работа в жару!
— Тебе виднее, — ответил Григорий и пошел в сарай доставать лопату и косу.
Молодежь была уже в сборе, хотя Захарий Степанович чувствовал, что они бы сейчас с большей охотой поспали еще час-другой после вчерашнего беспокойного молодого вечера. А ему вот спать совсем не хотелось. В душе и в теле было какое-то напряжение, тревога, которые никакими радостными словами ему не удавалось скрыть.
Никогда еще Захарий Степанович не приступал к раскопкам с такой робостью и такими неизвестно откуда идущими сомнениями. Но отступать было уже поздно: Григорий и молодежь ждали его распоряжений, и Захарий Степанович, подавив в себе непрошеные мысли, первым направился к Маковой горе.
Пока Григорий окашивал гору, Захарий Степанович с Гришей и Надей натянули невдалеке на случай дождя палатку, потом провели нивелировку и взялись за лопаты. Копать было трудно. Толстый, слежавшийся дерн поддавался слабо. Захарий Степанович часто останавливался, с горечью и отчаянием замечая, каким он стал слабосильным и немощным, особенно по сравнению с Гришей и Надей, копавшими землю с завидной, неудержимой легкостью.
Изредка Захарий Степанович останавливался еще и по другой причине: каждый раз, когда он начинал копать могильник или курган, его охватывало чувство беспокойства, почему-то всегда было тревожно нарушать покой давних времен, словно там, в глубине могильника, можно было открыть для себя что-то непростительно тайное…
В прежние годы Захарий Степанович легко преодолевал этот суеверный страх. Он ведь знал, что в могильнике ничего, кроме кальцинированных костей, обожженных погребальным костром украшений и остатков утвари, быть не может. Но на этот раз тревога и страх не проходили, и Захарий Степанович вдруг подумал о том, что, может, правда, не надо было ему приезжать сюда, в Займище, не надо было тревожить и себя, и древних, когда-то умерших людей…
От этих неожиданных безрадостных мыслей Захария Степановича отвлекла Надя. Она вдруг отбросила лопату и побежала к речке, увидев, как переплывает на другой берег табун лошадей. Захарий Степанович тоже не выдержал, спустился к воде и стал наблюдать за уже полузабытым величественным зрелищем. Положив на воду тяжелые, крупные головы, лошади плыли посредине Снови. Казалось, река, чтобы помочь им, на мгновение повернула течение поперек русла и теперь сама несла встревоженный косяк к другому берегу.
Захарий Степанович постоял еще несколько минут возле воды, потом пошел назад к Григорию, который, не обращая внимания ни на восторженный смех Нади, ни на пастушьи крики, продолжал привычно, хотя уже по-стариковски тяжело, косить траву, спускаясь все ниже и ниже под гору.
Глядя на него, Захарий Степанович вдруг засовестился той поспешности, с которой он пошел вслед за Надей к берегу. Для Григория вся эта переправа — будничное ежедневное занятие, не стоящее особого внимания, а для Захария Степановича, оказывается, уже диковинка, зрелище…
Вскоре к горе подошли пастухи, поинтересовались:
— Клад ищем?
— Да нет, — как бы оправдываясь, вздохнул Захарий Степанович. — Могила здесь должна быть.
— Мертвецов, значит.
— Да вроде того.
Пастухи сразу потеряли всякий интерес к их работе и заторопились к лодкам, чтобы переправляться на другой берег к лошадям, которые уже разбрелись по лугу.
И опять Захарий Степанович расстроился. Ему стало стыдно перед своими помощниками и особенно перед Григорием, что не сумел быстро, одним словом убедить пастухов в том, что ищут они здесь все-таки не клад, не золото, а нечто одинаково важное и для Захария Степановича, и для Григория, и для этих самых пастухов.
Солнце между тем начало припекать все сильнее. Захарий Степанович, мокрый от горячего, едкого пота, останавливался все чаще и чаще, подставлял лицо и грудь редким порывам ветра, запрокидывал голову и каждый раз видел, как высоко над ними кружит и кружит коршун. С высоты ему, должно быть, смешно было наблюдать за их суетою, но он не улетал, надеясь если не на добычу, то хотя бы на то, что люди скоро уйдут с горы, которую он привык чувствовать своею и на которой так часто любил отдыхать.
«Ничего здесь для тебя не будет», — мысленно отвечал ему Захарий Степанович и опять склонялся над ямой, но согнутой спиной и затылком продолжал чувствовать, что коршун по-прежнему внимательно и жадно следит за ними…