однотонную бомбу и смоется… Под бомбу-однотонку не дай бог угодить, два-три квартала как ветром сносит, под обломками тысячи людей может похоронить. Нет, блокадный Ленинград — это всё-таки фронт! Но, видать, не обладал даром убеждения Каретников, даже самого себя убедить не мог, качнул головой отрицательно: — Нет, всё-таки это тыл. Значит, и ощущение опасности другое — иначе почему в груди всё затихло, умерло? На фронте никогда так не бывает…»
Луг, что маячил-блазнился перед глазами, посерел, пожелтел, будто попал под холодный осенний дождь. Всё желтым-желто, печально и, несмотря на спелую сытую желтизну, яркие краски, пасмурно. И не луг это вовсе, а огород. Где-нибудь в дачном местечке под Ленинградом, каких полно было до войны и откуда сейчас бьют гитлеровцы из тяжёлых орудий. Вон подсолнухи растут, высокие, как деревья, большими плоскими шляпами крутят из стороны в сторону, словно напоказ себя выставляют. Головы огнём горят, желты, словно; одуванчики, хотя цвет их уже вялым сделался, лепестки на шляпах поникли, свесились вниз, словно старая обтрепавшаяся бахрома.
А вон живокость вверх тянется, стебель высокий, одеревеневший, растение это с синим факелом схоже, грустит, думает о чём-то своём, одному только ему и известном, — возможно, к дождю либо к первому, ещё неурочному, раннему снегу готовится: застыла живокость, выпрямилась, будто в стебель её воткнули жёсткий прут и пригвоздили к земле. Всё холода боится — и человек, и зверь, и растение, и злак, и дерево, всех тоска одолевает при мысли, что предстоит коротать зиму, противостоять стуже.
И не луг это, абсолютно точно, не луг — какая же живокость может на лугу среди пырея, дикого клевера и медуницы расти? — огород это, самый настоящий огород!
К огородам Каретников относился, мягко говоря, кисло, — оскомину и даже зубную боль эти единоличные хозяйства у него вызывали. Он готов был справлять любую городскую работу, любое дело, даже самое пыльное, тяжкое, но только не деревенскую — скулы сводило от одного вида лопаты и граблей.
Снова зябко повёл плечами — чего это ему все чудится лето? Вгляделся в темень — где же он находится, по какому переулку идёт? Раньше тут всё было огорожено нарядными заборами, цветы цвели — не Васильевский остров, а дачное место: сараюшки, хозяйственные хибарки разные стояли, а сейчас всё подобрано, всё на корм огню пошло; подметено, будто веником; земля голая, сиротская, трещит-пошевеливается на ней снеговое одеяло.
А может, не одеяло это трещит, может, сзади уже идут по каретниковскому следу: почуяли «вороны» хлеб и теперь спешат, тянутся, чтобы разнести-разорвать бывшего ранбольного, убить, что угодно с ним сделать, но хлеб отнять и тут же на морозе, задыхаясь, глотая слёзы, давясь, съесть.
Задержал в себе дыхание Каретников, прислушался: не скрипит ли действительно сзади снег, нет ли чьих-нибудь шагов? Нет вроде бы — только собственные сапоги давят тропку, скрип под подошвами несмазанный, резкий. А Васильевский остров действительно не узнать — не чета довоенному. Помяло его, потрепало, всё лишнее, да и не лишнее тоже — снесло.
Вроде бы до Голодая рукой подать, а оказывается, далеко. Как же он так не рассчитал, а? Обидно будет замёрзнуть где-нибудь в сугробе с буханкою хлеба за пазухой. Не дойдя до матери…
Мама, мама. Что может сравниться в мире с нею? Когда нам бывает трудно, от боли останавливается сердце, нет никаких сил жить — полностью выкачался человек, самого себя наизнанку вывернул, — то кого мы вспоминаем, кого зовём на помощь? А во сне, в бою, либо в окопах, когда приходится коротать время либо спасаться от артобстрела, кого видим?
Вдруг он услышал скрип — резкий, короткий, — такой звук истязаемые морозом сугробы издавать не могут: несмотря на боль и муку, они всё-таки пытаются сдерживать свои крики, да и голос у них более затяжной и более тонкий, нежный, что ли, даже не голос это, а шёпот, тихий треск, вздох — а тут… Значит, верно, значит, прав был Парфёнов: учуяли хлеб «вороны» и пошли следом. Через несколько минут обложат Каретникова кольцом, и ни за что выскользнуть ему из этого кольца не дадут.
Он остановился. Оглянулся, Тихо. Только ветер шумит, воет голодно, обречённо, перемещает пласты снеговой перхоти с места на место — никакого скрипа. Хотя нет — что-то шумнуло вон там в сугробе, вызвало мимолётную душевную оторопь: это сугроб, пробитый морозом, раскололся пополам, и в ломину с тихим, сухим, хорошо слышимым треском посыпалась снежная крупа.
В следующий миг ему показалось, что в плотной черноте пространства он увидел зелёный недобритый промельк — словно бы волчий глаз сверкнул. Но не глаз это, а фосфоресцирующий плоский кружок, прицепленный к пальто преследователя. Передвинулся кружок с места на место и исчез. Может, это только показалось, игра всего-навсего, причуды воспалённого воображения, сон, мимолётное забытье, а? И нет никакого волчьего глаза вовсе? И никто его не преследует, а? Напрягся Каретников, застыл в охотничьей стойке и в ту же минуту снова уловил звук. Вначале слабый, а потом, почти впритык, раздражающе-резкий, тяжёлый… Сомнений не было — за ним шли. И, быть может, даже не один человек — шаг вон какой тяжёлый. Мороз сразу сделался каким-то пустым, щемящим — детская игрушка этот мороз перед опасностью, которая грозила сейчас Каретникову. Эх, наган бы ему в руки — испытанное боевое оружие. Но в госпиталь он поступил без оружия, даже кобуру с ремнями сняли — не нужен наган человеку, который между тем и этим светом находился, в окопах нагану место, — и из госпиталя его, соответственно, чтобы соблюсти сумму слагаемых, выписали без оружия, — вот он и вывалился из тёплой конуры голеньким на снег. Единственное оружие, если придётся отбиваться, — собственные кулаки.
Надо уходить от погони. Он пустился было вприпрыжку дальше, поддерживая на ходу буханку, запрыгавшую за пазухой, но тут же сдал, сердце его, которое ещё пять минут назад совсем не ощущалось, сорвалось с места, забилось, несчастное, неровно, загнанно, забулькало в нём что-то обречённо, надорванно, вызвало боль. Ноги погрузнели, сделались неуклюжими, мышцы одрябли — из них вытекла сила. Каретников понял: не уйти, не скрыться — всё равно его догонят, отымут хлеб, убьют.
Сделалось до слёз обидно — на фронте вон сколько металла принял в себя — и цел остался, горел, мёрз, пулям кланялся, от чужого штыка увёртывался — и живой остался! А тут в тылу, в тиши, где нет прямой опасности, его пришьют, словно какого-нибудь беззащитного зайца. Пришьют, и всё…
Он неверяще боднул головою воздух. Показалось, что в беспроглядной страшной мути мелькнул золотистый лучик, нечто похожее на спасение, но в следующий миг понял, что это обман: никто его не спасет. Воинские патрули в такую глушь не заглядывают — тут им нечего делать, голодный обыватель на улицу ночью носа не кажет, боится, а честный храбрый человек может вопля о помощи не услышать. Остаётся одно — защищаться, надеясь только на собственные кулаки. Ох как прав, тысячу раз прав был дядя Шура Парфёнов! Повернуть бы сейчас время вспять, возвратиться на круги своя, да дохлый номер — не повернуть, не возвратиться. А потом Каретников всё равно бы пошёл к матери. Повторил бы всё сначала… Несмотря на ночь, на опасность. Он должен, сегодня же должен был быть у матери, накормить её, обогреть, насмотреться на неё вволю, наговориться.
Шаг его сделался совсем медленным, вялым, черепашьим. Всё. Скоро, буквально через две-три минуты его догонят. Не хочется верить, ой как не хочется, в то, что он сейчас умрёт. Так и не увидев своей родной Любови Алексеевны. Неужели он так и не увидит её?
Никогда не думал Каретников, что в нём может рождаться такая крутая, как сейчас, злость. Злость к врагу, к немцам, к тому, что находится по ту сторону окопов, нажимает на гашетку, выискивая стволом движущуюся живую фигурку на нашей стороне, — это понятно, но вот злость к человеку, что, возможно, сидел с тобою за одной партой, ел одни и те же завтраки — нет, это непонятно, такого не может быть… Просто не дано такому быть.
Когда раньше во время боёв Каретникову удавалось выбраться в тыл, то он обязательно останавливался подле каждой старушки, деда, мальчугана, собачонки, даже подле каждого деревца, просто сучка, продравшегося сквозь снег, чтобы перемолвиться словом, спросить о здоровье, пожать руку, погладить по голове, — считал это совершенно естественной необходимостью, такой же потребностью, как и потребность дышать, двигаться, пить воду, общаться с другими, смеяться и петь песни, есть окопную похлёбку из помятого котелка, думать и внимательно, ощущая в себе далёкую неясную печаль, слушать, как с монотонным плотным шорохом сыплется на землю снег — пуховые пышные хлопья. Он по сути своей, по характеру был добрым человеком, он просто не мог, не имел права быть иным, он даже не представлял, что в нём может родиться такая низкая человеческая вещь, как крутая ослепляющая злость, желание причинить такому же русскому человеку, как и он, — русскому, советскому, не немцу — боль. Унизить своего, особенно брата фронтовика — это ведь всё равно что у ребёнка отнять пряник, у нищенки — сухарь, у старушки, пришедшей на кладбище проведать могилу сына, букетик ландышей, последние медяки да церковные просвирки, которые та собиралась оставить в изголовье рано ушедшего в мир иной парня.
А тут его забрала, крепко вцепившись в горло, злость, острая, как нож, опасная, заставившая мобилизовать всё, что в нём ещё оставалось — каждую мышцу, каждую жилочку — каждый миг быть начеку. Виски, щёки, руки, глаза онемели, в затылке появилась звонкая боль — такое впечатление, будто по затылку кто-то лезвием полоснул, ни головой шевельнуть от этой боли, ни руки поднять. Он покашлял в воротник шинели, поморщился от громкого буханья — кашель небось чёрт знает где слышен, даже немцев, хоть они и далеко, способен переполошить, окутался сухим, хорошо видимым в темноте паром. Тех, кто идёт за ним, этот звук может сориентировать. И этого достаточно, чтобы Каретникову погибнуть.