До последнего мига — страница 12 из 43

— Не-ет, врёшь, — прохрипел он, выплюнул изо рта снег, который ветер швырнул ему с верхотуры в лицо, стараясь залепить глаза, ноздри, но лишь забил рот, — за просто так меня не возьмёшь, — засипел надорванно, обречённо, понимая, что слова эти — обычная бодряческая фраза, и больше ничего. Произнесена фраза лишь для того, чтобы собственные брюки поддержать, вселить в себя немного уверенности. А так под этой фразой — сплошная пустота. И тем не менее Каретников повторил упрямо: — Н-не возьмёшь!

Эх, наган бы ему в руки, ни одна тварь бы тогда не подступилась, дошёл бы он до матери целёхонек и невредим и хлеб донёс. Или даже хотя бы ракетницу, тяжёлую двуствольную дурищу, которая была у него, когда он со взводом сидел в окопах, и к дурище пару ракет — тоже от кого угодно отбился бы. Ракетой ведь человека не хуже пули можно просадить. Насквозь прожигает. Да потом, на свет ракет воинский патруль может примчаться. Обязательно примчится, подсобит. Он невольно вспомнил малорослого фронтового дружка своего, подопечного по взводу Веню Кудлина. Хотя б ножик какой-нибудь притащил бы ему Веня в госпиталь вместе кубарей, что ли. Кубари — только для того, чтобы покрасоваться, а ножик — для реальных дел пригодился бы.

Скрип за спиной теперь не пропадал, он звучал постоянно, сделался резче, твёрже — Каретникова настигали. Сколько их, преследователей? Один? Двое или трое? Четыре человека? Человеки… Да таких бандюг человеками звать-то зазорно. Людоеды! Те самые, которые котлеты из детишек стряпают и продают на Андреевском рынке.

Свалиться бы на землю, втиснуться в неё, вжаться всем телом, прорасти в глубину, чтобы не видно и не слышно его было, а пройдёт погоня — снова стать самим собой. Земля, земля… В памяти невольно возникло далекое школьное: уроки, сухая тишина, чей-то бубнящий говор, мерный шаг учителя, потрескивание паркета под ногами.

«Что такое земля? — возник откуда-то сбоку, прорезавшись сквозь посвист ветра и могильный шорох снеговой крупы, сухой деревянный голос. Каретников угадал старого педанта, холостяка с доисторическим пенсне, прочно сжимающим длинный хрящеватый нос, признанного школьного нелюдя, нелюбимца, учителя географии Хворостова. — Земля — это: а — третья от Солнца планета, вращающаяся вокруг своей оси и вокруг Солнца, бе — суша, — Хворостов произносил слова чётко, размеренно и каждый раз, когда отделял один пункт от другого, произнося “а”, “бе”, “ве”, поднимал длинный, обтянутый жёлтой восковой кожей палец с узким, тщательно заточенным на манер указки ногтем, — суша, — явно любуясь собою, повторял Хворостов и добавлял: — в отличие от воды, ве — почва, верхний слой, поверхность, так сказать, ге — рыхлое тёмно-бурое вещество, входящее в состав коры нашей планеты, дэ — страна, государство, е — территория с угодьями, находящаяся в чьём-нибудь владении, то бишь пользовании. — Хворостов замолкал на минуту, делал паузу — похоже, специально выдерживал учеников этой паузой, потом творил широкий мах рукою понизу, произносил величественно и одновременно обречённо: — И всё это — земля. С большой буквы Земля и с малой тоже…»

Из письма матери, пришедшего одним из сентябрьских вечеров, Каретников узнал, что Хворостов находится на трудовом фронте, роет противотанковые траншеи за Пулковом, в ноябре в другом письме Любовь Алексеевна сообщала, что Хворостов простудился на трудовом фронте и, вернувшись домой, умер. Хворостов умер, а голос его — вон ведь — жив, из ничего, из нематериальной пустоты пришёл, завяз у Каретникова в мозгу. Каретникову сделалось неприятно, и он постарался изгнать этот голос. Вроде бы получилось — хворостовский голос сменился скрипом снега, от которого в следующий миг у Каретникова в груди вспух холодный ком — в какой уж раз! — погоня приближалась.

Он снова попытался пойти быстрее, но куда там! Ноги давным-давно уже стали его бесполезной тенью, волочились еле-еле, обмякшие, будто бы вареной чечевицей набитые тепла и силы в теле совсем не было, мороз всё пуще давил со всех сторон, стараясь выжать из человека последнее. Каретников оглянулся — зелёное волчье пятнецо теперь уже не пропадало, двигалось в ночи следом за ним. Неотступно, неумолимо. Вот оно исчезло, накрытое снеговым хвостом, вот снова появилось и не одно уже, а два, нет, не два — целых три, потом три пятна снова слились в единое целое. Было ясно — «вороны» идут следом за Каретниковым гуськом, снег мешает им развернуться, переключиться на бег — если они, конечно, могут бежать, но скорее всего нет: эти варнаки такие же, как и Каретников, ослабшие, с непослушными ватными ногами, одышливые, с хрипом и чахоточным клекотаньем в лёгких… И всё же они шли быстрее Каретникова. А раз быстрее, то, значит, они обязательно его догонят.

Вот тебе и планета Земля. Не такая уж она большая и хорошая, эта планета, раз на ней фрицы да такие вот вурдалаки водятся. Что-то слёзное, острое, щемящее возникло в Каретникове, затуманило, забусило мутным взор, он оглядывался по сторонам, пытаясь узнать проулок, по которому двигался, но узнать не мог — война исказила город. И что этот проулок — мелочь, щепка в бурной полой воде. Вон сколько разбитых спаленных домов. Даже золотой купол Исаакия — символ Питера, как и Адмиралтейский шпиль, — погас, его покрасили в невзрачный голубовато-серый цвет, чтоб не привлекал внимания немецких артиллеристов и лётчиков. Сверкающий, бог знает из каких далей видимый шпиль Адмиралтейства обтянули тканью — получился дом с остроконечным ночным колпаком на макушке, каменную набережную Невы разрисовали под леопардовую шкуру камуфляжными пятнами, вместе с набережной разрисовали и лёд с его бесчисленными прорубями и воронками, и корабли, мёртво-впаянные в этот железный толстый панцирь. В Неве зимовал весь Балтийский флот.

Не узнать проулка, а ведь до войны Каретников знал его точно знал. И хорошо знал. Вон тот, например, дом — мрачный, без единого проблеска, мёртвый и холодный, — до войны он, кажется, был обнесен весёлым зелёным забором, за забором теснились разные строения, в углу были возведены разные детские радости — грибы, — качели, беседки. Цвет дома был другим: красновато-нежным, с желтизной — «цвет бедра испуганной нимфы», как у Ильфа и Петрова, ничего в нём не было мрачного. Сейчас ни грибов, ни качелей, ни беседок.

И всё равно в том, что идёт правильно, на северо-запад Васильевского острова, к Голодаю, Каретников был уверен. Может, ему всё-таки удастся обвести погоню, оторваться от неё, сохранить себя и сохранить хлеб?

Наступил момент, когда двигаться дальше стало совсем невмоготу, — ноги окончательно парализовало, лёгкие можно было выплевывать, они превратились в сплошной кровяной сгусток, не работали, по всему телу шёл набатный звон, рана в боку болела, её, казалось, боль вот-вот располосует, края расползутся и по обмундированию потечёт кровь. Парок, что светящимся гниловато-сумеречным облачком вспухал над ним каждый раз, когда он чуть ли не с остатками лёгких выбивал из себя дыхание — воздух, не воздух, а какую-то жиденькую отработанную сукровицу, — давал преследователям точно понять, где Каретников находится; позванивало отработанное дыхание над ним стеклянно и, превращаясь в бесшумный легкий пух, падало на плечи.

— Хр-рен вы меня, г-господа хор-рошие, возьмёте, — помотал головой Каретников. Притиснул к себе буханку хлеба — состояние злости не проходило, он ожесточался ещё больше, стал глазами подыскивать место, где бы ему можно было принять бой. Свой последний бой. Главное, чтобы спина защищена была, чтоб не смогли подобраться сзади, не ахнули б между лопаток кирпичом. Кирпич — что-о, это не самое страшное, не всадили бы ножик, шило или напильник, у которого нерабочая часть, та самая, куда сажают деревяшку, бывает заточена прямо на заводе до востра, в тело входит, как в масло. — Хр-рен вы меня, г-господа, возьмёте!

Попытался вспомнить Каретников разные приёмы, которые использовал в мальчишеских драках, подсечки, удары с вывертом и впрямую, от которых нос превращается в лепешку, хуки, выбросы ногой в солнечное сплетение, — г-господи, да сколько было хороших ударов и куда они все подевались? Всё напрочь забыл.

Каретников неожиданно со стороны услышал собственный всхлип — он действительно был готов зареветь, как несправедливо обиженный старшими собратьями школяр, ему не верилось, он не мог понять, просто не дано ему было понять, осознать простой факт: неужто сейчас всё кончится? Пока он будет метелить, размахивать руками, вспоминать хуки и подсечки, его просто-напросто ткнут финкой в бок, выпустят дух, кровь, последнее тепло наружу, провернут лезвие в рёбрах, сматывая в клубок кишки, — и вся любовь! Он снова услышал собственный всхлип, задавленный, детский, — и как только этот звук пробивается сквозь хриплое тяжёлое дыханье?

Впереди показался высокий каменный забор. Дом, расположенный за этим забором, Каретников, кажется, помнил. Это было тихое старое здание помещичьего типа, каких в Ленинграде полным-полно, с округло-ровными колоннами, высоким вторым этажом, завешенным шёлковыми сборчатыми портьерами, которые, похоже никогда не раздвигались.

Всё, дальше этой ограды он не пойдёт. Он просто физически не сумеет дальше пойти. Здесь надлежит ему принимать последний бой.

Когда развязка неотвратима и решение уже принято — всегда становится легче. Так и Каретникову. У него даже сердце выпрямило свой бег, забилось ровнее, дыхание утихло, лёгкие перестали лопаться и рваться на ошмотья, в груди опросторнело. Не оборачиваясь, он прислушался: далеко ли преследователи? Нет, недалеко, совсем недалеко.

Часть забора скрывал высокий снеговой отвал с ноздреватой, будто бы чем облитой шапкой — словно кто из чайника обрызгал макушку, вся сплошь в сусличьих норах, видимых даже в темноте, ветер на макушке не задерживается, льдистую крупку сбрасывает вниз. Даже норы этой крупкой не забиты. Вот за этим ноздристым отвалом он и встанет.

Встал.

В нём снова возникла боль, обида, что-то очень сложное, щемящее, чему и названия нет — смесь тоски с недоумением, внутренней рези, будто ему проткнули сердце, боли в затылке, по которому полоснули ножом, со столбняком, но глаза его были сухи, рот твёрдо сжат, худые скулы плотно обтянуты кожей, мороз, обжигающий их, даже не чувствовался, один локоть он, защищаясь, притиснул к тому месту, гд