До последнего мига — страница 14 из 43

— Подымайся, — сказал ей Каретников.

— Боюсь, — просто, как-то доверчиво ответила она. Каретников, остужаясь, втянул в себя воздух, выдохнул, послушал, как с тонким звоном на него ссыпается тёплый пар.

— Дура ты, — сказал он, почувствовал, что эти оскорбительные слова возымели действие, но — вот ведь как — не обидели девчонку, а, скорее, подбодрили её: она поняла, что ничего худого с ней не сделают.

— Зачем ты пытался ударить меня? — спросила она, снова на «ты».

— Прости меня, — пробормотал Каретников, — пожалуйста! Ошибка вышла. Не тебя я хотел бить. Думал, что бандиты преследуют. Предупредили ведь, в госпитале ещё предупредили — убить могут…

— От тебя хлебный запах идёт.

— Ты права, — он пощупал буханку за пазухой. Хлеб превратился в холодный тяжёлый ком и давно уже перестал греть. — Хочешь есть? — спросил он и в ту же секунду подумал, что глуп он, лейтенант Каретников, как валенок сибирский. Усмехнулся: «сибирский валенок» — это выражение военного человека Кудлина. Где ты сейчас находишься, красноармеец Кудлин, в каком окопе сидишь?

Девушка не отозвалась на каретниковский вопрос, шевельнулась только беспомощно, и Каретников в вязкой глухой мге, в ночи, увидел, какие у неё глаза. Незащищенные, обижённые, с обмахренными инеем ресницами. Брови были тоже белыми от инея.

— Как тебя зовут? — спросил Каретников и, когда девушка не ответила, провёл виновато рукою по своему лицу, дохнул слабым парком, мгновенно превратившимся в стеклянную крупку. — Прости меня, пожалуйста. Если бы я знал, что это ты… Мало ведь кто сзади может идти! Бандиты. Если бы знал, то никогда бы, — Каретников замялся, — то никогда бы…

— Я понимаю, — голос девушки был далёким, увядшим.

— К матери… Я к матери иду, — сказал он.

— Я понимаю, — повторила она, и тогда Каретников, повинуясь чему-то безотчётному, властному, понял, что, если он сейчас не даст этой девчонке хотя бы немного хлеба, она станет совсем далёкой — уйдёт с этой Земли на землю другую. Сунул руку за пазуху, отщипнул немного хлеба, выдернул и в следующий миг почувствовал, что на глазах у него невольно навернулись слёзы: таким одуряюще-сильным был запах хлеба.

— На, — сказал он тихо. — Прости, тут совсем немного, но всё-таки… На!

Девушка охнула, придвинулась совсем вплотную к Каретникову и, тихо, в себя, всхлипнув, взяла, словно собачонка, губами хлеб прямо с руки, проглотила. Каретников услышал звук глотка. Звук был очень громким, и Каретников подумал, что надо бы ещё отломить хлеба, но остановил себя: если он сейчас раскурочит буханку, то что же тогда принесёт матери?

— Поднимайся! — сказал он девушке. Спине было холодно — лопатками, хребтом, крестцом он примёрз к снегу. — Застудишься. Поднимайся, пожалуйста! — в его голосе появились молящие нотки.

Оперся руками о фанерно-твёрдый ноздреватый наст встал на «свои двои», ощутил непрочность, нетвёрдость ног болезненно поморщился. Болело потревоженное подгрудье — ребра ломило.

— Поднимайся! — вторично скомандовал он девушке. Она подала ему руку, Каретников постарался захватить её покрепче, чтобы не выскользнула из пальцев, отступил назад. Девушка охнула, изогнулась по-рыбьи на снегу — она так же, как и Каретников, примёрзла. Каретниковское движение причинило ей боль. Застонала.

В следующий миг девушка была на ногах.

— Как тебя зовут? — снова поинтересовался Каретников. Голос его потерял прежнее молящее выражение, сделался жестким, каким-то чужим, требовательным.

Собственно, а почему она должна отвечать на его вопрос? Он ей не родственник и не опекун и становиться опекуном не собирается — не дано — и любимым человеком вряд ли будет. К чему все эти довоенные школьные штучки, приставушничество «денди лондонского» — тьфу! Гимназист, но никак не командир Красной Армии.

— Не хочешь отвечать — не надо, — пробормотал Каретников. — Я пошёл!

— Погоди! — вдруг выкрикнула девушка, подалась к Каретникову, повисла у него на плече. — Не бросай меня. Иначе я замёрзну. Доведи до дома, а? — Видя, что Каретников колеблется, повысила голос. Ещё минуту назад голос её был умирающим, тихим — отблеск голоса, отсвет, отзвук, а не голос, — а сейчас налился сильным болезненным звоном.

— Пошли, — наконец коротко кивнул Каретников.

— Меня зовут Ириной, — сказала девушка.

Каретников вновь коротко кивнул.

Хлебный дух, который словно бы скатался в воздухе в тугой комок, никак не истаивал, он плотно забил ноздри, глотку, вызывал жжение в желудке, и Каретников, потянув девушку за руку, устремился в темноту — ему захотелось поскорее уйти от этих сугробов, от тёмной кирпичной подворотни, покинуть тьму — хотя как можно покинуть темень? Она везде, куда ни посмотри. Над головой выл ветер, неслась поземка, под ногами оглушающе, резко скрипел снег.

— Нам не сюда… — Ирина потеребила его за рукав, — нам направо.

В темноте Каретников проскочил тропку, тонко располовинившую грузный сугроб и уходящую направо. Каретников крутнулся, столкнулся с девушкой и, боясь, что она упадет, ухватил её за плечи, ощутил, какая она легкая, невесомая — ну будто сухая былка, — двинулся по узкой, в которой плечистому человеку легко было застрять, тропке. От резких движений у него вновь закупорило глотку, внутри поднялось что-то застойное, тяжёлое, сделалось трудно дышать, темень поплыла, её начали полосовать яркие цветные сполохи — то в одном месте вспыхнет, то в другом, сердце от сполохов забилось резко, будто Каретников рухнул с обрыва в провальную чёрную мглу и полёт его был страшно долгим, шею окольцевало что-то тугое — словно бы ремень накинули. Каретников сбавил ход.

— Уф-ф… Спасибо, — задыхающимся шепотом поблагодарила его девушка, — сердце из груди выскакивает.

«И у меня, чёрт побери, тоже». Каретников невольно качнулся в одну сторону, зацепился плечом за срез сугробу чуть не упал, но не упал. Хотелось есть. Но о еде нельзя было думать — о чём угодно можно думать: о старинных балах, о Пушкине и Блоке, о ленинградских каналах и о ребятах, оставшихся в окопах, о матери и о безмятежной зелёной и тихой поре детства, скрывшейся за пределами времени — так хочется, чтобы эта прекрасная пора, полная игр, зорь, купания и стихов, вернулась, но вернуться ей уже было не суждено, — о девчонках своей школы и о том, каким станет Питер, когда отсюда выбьют фашистов, — о чём угодно можно думать, но только не о еде. Мысли о еде обессиливают человека, превращают его в мякину.

Кто она, эта девушка по имени Ирина, чем занимается, какая у неё профессия? Судя по всему — студентка. Или была студенткой… Каретников покосился, краем глаза зацепил темноту в темноте — неустойчивую слабую фигуру, обряженную бог знает во что — кажется, в мужское пальто. В блокаду не до красоты — и хотя женщина всё равно стремится быть женщиной, не опускается, ей всё равно это не удаётся — тепло ведь дороже красоты. Вот и приходится натягивать на плечи всё, что есть под рукою, — люди ходят разбухшие от одежд, еле-еле ноги передвигают. Интересно, какой окажется эта девушка, когда снимет с себя мужскую хламиду, подбитую толстым слоем ваты? Красивая она или нет?

Ему захотелось сказать Ирине что-нибудь тёплое, ободряющее, но едва он открыл рот, как рот тут же забило тугой снежной пробкой, Каретников закашлялся, ткнулся головой в срез сугроба, забухал, пытаясь отперхаться, сзади к нему прислонилась Ирина, обхватила руками. Наверное, это движение Ирины и помогло ему, он откашлялся, отёр рукавом шинели рот.

— Пошли, — сказал он.

Двинулись дальше.

Подумалось о том, что, наверное, любая мужская душа размякает от нежного женского прикосновения, от простой заботы, от проявления обычной ласки — даже жестокий молодец в воркующего голубя обращается, в домашнего котёнка, когда к нему прикасается женская рука. Впрочем, какой из Каретникова мужчина? Юнец, отсвет, тень мужчины, не более. Ему сделалось неловко перед Ириной за эти мысли.

Тоненькая, как порез ножа, тропка кончилась, они вошли в чёрный мрачный проулок; сугробы отступили в сторону, и сразу сделалось холоднее — ветер пробивал до хребта каждое рёбрышко, каждую косточку ощупывал, выстуживай кровь. Хотелось остановиться, присесть на четвереньки, скорчиться, затихнуть.

— Совсем немного осталось, — проговорила Ирина, голос её поглотил порыв звероватого ветра.

Ветер прошёлся по низу, по снегу, по ногам, поднял ледяную крошку, протёр ею лица. Каретников почувствовал, что его кто-то тянет за хлястик шинели, оглянулся — Ирина держится. Одна её рука в его руке, другой за хлястик шинели взялась. Каретников пошарил сзади свободной рукой, нашёл её пальцы, протиснул под ремень:

— За ремень держись, не за хлястик.

— Совсем немного осталось. Я недалеко живу. Вон там…

В темноте все дома одинаковые, мрачные, неживые, будто в них никогда и не обитали люди и духом жилым тут не пахло. Каретников в детстве облазил весь Васильевский остров, но здесь он явно никогда не бывал. А может, и бывал, но не узнает — ведь раньше везде заборы стояли, а теперь заборы снесли, и дома начали совсем по-иному смотреться, не узнать — ну будто бы с них сняли одежду. Стены обнажённые, окна страшные, чёрные, вызывающие ощущение боли, щемящей пустоты, слезы: за этими стенами ведь вершится либо уже свершилась чья-то горькая судьба, — кто-то умер, кто-то ещё держится, но в его доме беда уже свила себе гнездо.

— В этих домах уже никто не живёт, — проговорила Ирина, голос её из-за ветра был едва слышен — что-то слабенькое, тонкое в лешачьем гоготе, в аханье и треске. — В дом, что справа, полутонная бомба попала.

Каретников увидел, что на доме справа нет крыши и окна не такие чёрные, провальные, как в доме слева, что-то в них качается, маячит, скрипит, передвигаются какие-то тени.

— В левом все жильцы умерли от голода. Мы туда за мебелью ходили.

— Как «за мебелью»? — не понял Каретников. — Зачем?

— На топку, — пояснила Ирина.

Каретников поёжился, в ушах у него что-то зазвенело, сквозь звон, завыванье ветра ему п