До последнего мига — страница 23 из 43

— Расскажи ещё что-нибудь, — попросил он, невольно прижал к себе Ирину, когда услышал, как за стенкой завыл ветер, громыхнул крышей, попытался содрать с неё трубу, но кирпичная тумба трубы была слишком тяжела, и ветер отступил, понёсся, цепляясь за макушки сугробов, дальше по проулку. — На прощанье. А? Мне ведь пора уходить. Мать ждёт. Слушай… — он неожиданно зажёгся одной, внезапно пришедшей в голову мыслью и чуть не сбросил с себя шинель. Но удержался — перед Ириной надо было выглядеть солидным. — Слушай-ка…

— Когда Гудини гастролировал в России, то его на спор заперли в самой мрачной камере Бутырской тюрьмы. Засовы там, говорят, такие, что их задвигать могли только два человека, — это была камера для особо опасных преступников. Проверили жандармы засовы, ухмыльнулись и, довольные, отошли в сторону. Никогда этому тощему итальяшке не одолеть тюремных запоров. Но не успели они сделать и трёх шагов, как дверь камеры распахнулась, и на пороге появился тщедушный итальяшка. Собственной персоной. Потёр руки, пожаловался, что в камере не топят — слишком холодно. Жандармы…

— Там не жандармы были, — поправил Каретников, — скорее, тюремные надзиратели или кто-то из бутырской охраны.

— Всё равно, — Ирина поёжилась под каретниковской рукой, тело её пробила дрожь, и Каретникову захотелось, чтобы часть его тепла, его калорий и энергии перешла к этой девушке, добавила ей хотя бы немного сил. Но то, что умели делать маги, фокусники, прочие профессора цирка, не мог делать Каретников. — Я в этом не разбираюсь. Так вот, говорят, жанд… тюремные надзиратели в обморок попадали. Откачивать пришлось. И все это цирк! Алле… гоп! — она сделала под шинелью движение руками, ударила ладонью о ладонь.

— А сама ты умеешь фокусы показывать? — Каретникову почему-то хотелось, чтобы Ирина обязательно умела показывать фокусы, хотя это всё было вовсе ни к чему: одно дело — история и теория цирка, другое — фокусы, Гарри Гудини, Буатье де Кольт и прочая веселая публика. Что же касается Каретникова, то он, пожалуй, встал бы на сторону Ирининого отца: всё-таки биология, зоология, жизнь растений, зверей, разные премудрости природы, которые надо раскрыть, — более солидная штука, чем цирк. Тут в нём возникло что-то несогласное, он прижал к себе Иринину голову, погладил, как ребенка, по волосам. Сказал: — Нет, не умеешь ты показывать фокусы.

— Не умею, — подтвердила Ирина, — и никогда не научусь. Способностей нет. Хотя фокусникам очень завидую. — Помолчала немного, потом вдруг произнесла горьким тихим голосом: — У меня есть вот что.

Выдернула руку из-под шинели, разжала ладонь, и Каретников увидел небольшую обмеднённую пулю с двумя чёрными колечками, насаженными на посверкивающее, безобидное на вид тельце. Каретников посмотрел на пулю, протёр глаза — к чему пуля этой хрупкой, уставшей от близости смерти девушке?

— Что это? — спросил он, как будто не видел, что это такое. Потрогал пальцами пулю, определяя, разрывная она или нет. Пуля была обычной, литой, неразрывной. У разрывной, когда она ударит, нос бывает развернут на манер изящной каплевидной лопаточки. Каретников видел, какие страшные следы оставляет эта пуля: входное отверстие маленькое, на теле от неё лишь мелкий ожог, а выход — огромный, рваный, невольно вгоняющий в дрожь — упаси господь попасть под удар такой пули: враз на тот свет отправит. — Немецкая пуля-то.

— Правильно. С «мессершмитта».

— Как она… У тебя-то как она оказалась?

— На Новый год с Большой земли детишкам привезли машину мандаринов. Пока машина шла через Ладожское озеро по ледовой дороге, на неё налетели немцы. Говорят, четыре или пять самолётов. Водитель шарахался от пуль, то тормозил, то газовал, — Каретников, слушая Ирину, морщился, возле губ у него собирались щепоти морщин, — немцы карусель устроили, решили во что бы то ни стало пустить полуторку на дно. А шофёр знал, что везёт, какой груз и для кого, он понимал, что если не доставит мандарины в Питер, то отнимет радость у детишек. А если отнимет радость, то, глядишь, и смерть кого-нибудь из пацанья отыщет, обязательно отыщет, — в её голосе послышался едва приметный звон, похожий на тот самый, с которым ссыпалось на голову замерзшее дыхание. — Шоферу выбило очередью переднее стекло, прострочило кабину, ранило, борта в щепки искромсало, мандарины в кашу превратило, но в Ленинград он всё-таки машину привёл — «мессеры» ушли ни с чем. Мандарины потом на ёлке раздали ребятишкам. И почти в каждом мандарине — вот это, — Ирина помяла пальцами пулю. — По одной штуке. А то и по две. И по три было…

— Кто из твоих ходил на эту ёлку? — спросил Каретников. — Сама?

Ирина чуть приметно усмехнулась:

— М-м, сама… Звучит как комплимент. Я взрослая. Племянник ходил.

— Он жив? — спросил Каретников.

— Нет, — медленно, врастяжку — хотя чего растягивать-то? — слово «нет» донельзя короткое, — ответила Ирина. — Он уже умер. Пуля — память о нём.

Наступило молчание. Каретников смотрел на литую тяжёлую пулю, блесткую, нарядную, словно маленькая ёлочная игрушка, и, несмотря на свою нарядность, женскую аккуратность, страшную.

— Чуть зуб племянник об этот мандарин не сломал.

Что теперь зубы, что причёска и красота глаз, когда племянника уже нет в живых: для мёртвого всё это — пустое.

— Как его звали? — спросил Каретников.

— Серёжкой. А домашние — Сержиком.

— Ну всё, — Каретников отстранился от Ирины, с плеча у него сползла шинель, сделалось холодно. — Ты иди на кухню, а я буду шкаф добивать.

— Нет, я с тобой останусь. Всё равно светить тебе кто-то же должен, а?

— Оставь коптилку на полу, и всё.

— Нельзя. За ней следить надо. Она как живая, человека чувствует. Стоит уйти от неё — сама по себе гаснет. Хотя и заправки под самую завязку. А когда человек рядом — держится. Загадка природы, — печально улыбнулась Ирина.

— Никаких загадок. В войну всегда так: живое подле живого обитает, — Каретников сполз с ящика и чуть не свалился на пол — пока он сидел-рассиживался, окончательно вымерз, ослаб.

Покрутил головой, досадуя на себя. Потянулся за топором, лежащим неподалёку, подтащил его к себе, опёрся, поднимаясь на ноги. Надо было быстрее расколошматить этот чёртов буржуйский ящик, Ирина тоже поднялась, натянула поплотнее на плечи каретниковскую шинель, отошла в сторону. Каретников стиснул зубы, размахнулся, ахнул топором по боковине шкафа, ударил второй раз, третий, застонал неверяще, когда увидел, что шкафу ничего не делается, ударил четвёртый раз, пятый и так, не прерываясь, удивляясь, откуда у него только силы берутся, бил до тех пор, пока не отвалил от шкафа боковую стенку, а затем кусок задней. Толстые хрустальные стекла, чтобы не колотить топором, выдавил рукой, отдал Ирине:

— Держи на память.

Ему вскоре вновь стало худо от слабости, что-то начало крутить его, сбивать с ног, стены ползли куда-то в сторону, он уже не видел ни пламенька коптилки, ни Ирины, чьё лицо было испуганным и сосредоточенным одновременно, его мутило, как, бывает, мутит пьяницу после жестокого загула, хотелось упасть на пол, полежать немного, накрывшись чем-нибудь тёплым, но он не мог себе этого позволить, не мог расслабиться — перед ним стояла совершенно определённая цель: надо было добить шкаф до конца, расколошматить всё до щепочки, превратить в еду для жоркой разбойной «буржуйки», и он знал: пока не сделает этого, никуда отсюда не уйдёт.

Хотелось есть, страшно хотелось есть, и он изо всех сил старался заглушить в себе это чувство — да какое там чувство, это была боль, самая настоящая боль, — ибо понимал, что никогда не притронется к хлебу, который он несёт матери, как никогда не притронется к тому, что оставил Ирине.

Ничего нет тяжелее для человека, чем голод. Можно переносить боль, ожоги, резь в сердце, можно расставаться с ребрами и костями, — всё это человек терпит, переносит, свыкается, в конце концов, — но вот голод… Голод обращает любого, даже самого волевого гражданина, в тряпку, в мякину, на которую тошно смотреть, заставляет совершать его поступки, какие в иной раз он просто не совершил бы, падать на колени, распластываться по земле, ползать, унижаться, клянчить хотя бы крошку съестного.

Ничто так не преображает, не сводит на нет человека, как голод. И вот какая вещь: чем сильнее, крепче, крупнее человек, тем мучительнее переносит он голод, тем быстрее теряет разум — мозг превращается в «несъедобную кашу», — человек от голода корчится, теряет всё, что у него есть, делается животным. Голодная боль — самая сильная, она переносится куда тяжелее любой другой боли.

— Ах-ха! Ах-ха! — добивал остатки шкафа топором Каретников, раздвигал губы в страдальческой улыбке, когда промахивался или дерево оказывалось крепче, чем он сам, дышал тяжело, загнанно, но держался — он решил держаться до конца, — рубил и рубил: — Ах-ха! Ах-ха! Ах-ха!

Один только раз остановился, качнулся нетвёрдо на ногах — сильно повело в сторону, — попросил Ирину:

— Подними, пожалуйста, коптилку! Не видно.

Та подняла светильник на руки, сжала пальцами гранёный стакан со слабым, дрожащим от холода пламеньком.

— Ах-ха! Ах-ха! — надрывался, сходил на нуль и без того сидящий на нуле Каретников, кромсал плохо поддающееся дерево, думал про себя, что, если б в комнате не было Ирины, выругался бы по-чёрному, по-солдатски, как часто приходилось ругаться во взводе, но ругаться нельзя было.

Присутствие Ирины подбадривало Каретникова, прибавляло сил, не будь Ирины, он давно бы сдался, скис, но Ирина была здесь… И как много давала она Каретникову! Как вообще много дает мужчине женщина!

Кем был бы мужчина без женщины? Никем! Опустился бы, выродился, превратился в бродягу, в забулдыгу, в «водочное брюшко». И как старается держаться мужчина, когда рядом находится женщина!

— Ах-ха! Ах-ха! — крушил шкаф, как своего смертного врага, Каретников. Мучился, хрипел, высаживал из шкафа то планку, то резную дорогую боковину, то полку, то кусок стенки.

Наконец наступил момент, когда от шкафа осталась груда дерева. Каретников бросил топор, опустился на четвереньки, уперся руками в эту груду. Ему казалось, что его сейчас должно вырвать, он замычал протестующе, немо: не-ет, только не здесь. Наконец, справившись с собою, просипел: