До последнего мига — страница 24 из 43

— Ирина, теперь всё это надо перетащить на кухню.

— Не нужно, не нужно! Я сама.

— Н-нужно, — просипел Каретников упрямо, подхватил с пола охапку дров, поднялся и, шатаясь, поволок в кухню. Там присел на корточки перед «буржуйкой», распахнул зев печушки и, зажмурившись, чтобы зола или пепел не попали в глаза, бросил пару дощечек в остывшее тёмное нутро.

И хотя в нутре печушки было темно и холодно, ни одного огонька, огонь мгновенно, будто по волшебству какому, появился — он словно бы в колосниках прятался, зажатый холодом, а когда кинули дровишек, воспрянул духом, заскакал, запрыгал обрадованно, лак на дровах защёлкал призывно, печушка ухнула будто живая, что-то в ней забурчало, завозилось, в следующий миг «буржуйка» весело взыграла пламенем, температура в кухне сразу поползла вверх — бока печушки попунцовели, а верх и вовсе сделался красным, жарким.

Каретников перетаскал все дрова на кухню, сложил их рядом с печушкой, не беспокоясь о том, что груда дров, находящаяся рядом с печушкой, — нарушение правил, которые так свято соблюдают голодные питерские пожарники, наказывая подопечных штрафными червонцами, выпрямился, вздохнул глубоко, затяжно и чуть не охнул: поясницу пробило болью.

— Как быстро прошло время, — прежним горестно-рассыпчатым шепотом произнесла Ирина. — Была б моя воля — я никогда бы не рассталась с тобою.

Слова эти обожгли Каретникова, он снова качнулся — почему-то не думал, что Ирина способна на признание первой, взялся рукою за горло, удерживая запрыгавший кадык, сжимая солёный тёплый ком, собравшийся там:

— Я буду писать тебе с фронта, ладно? Ты мне дай свой адрес, а я буду писать тебе сюда, на Васильевский остров. Ладно?

Ирина согласно замотала головой, стерла с глаз слёзы, но Каретников этого не видел, он продолжал своё:

— А кончится война — я приеду. Сюда приеду. Ты жди, ты обязательно жди меня. Ладно? Я сюда приеду. Хорошо? — На Каретникова словно затемнение нашло, он готов был плакать, как плачет Ирина. В душе шевелилось что-то тоскливое, чужое, наваливалась печаль одиночества, какое-то щемление, когда кажется, что всё на свете неустроено, и в первую очередь душа, когда становится до стона, до крика, до озноба жаль ребят, ходивших в атаку рядом и не дошедших до высоты, и вместе с ними жаль самого себя, мать свою, дом, землю, на которой барахтался, играл в ребячьи игры в детстве… Ощущение такое, будто случилась беда — случилась, а ты ещё ничего не знаешь о ней, только чувствуешь: рядом где-то находится, вон в том углу притаилась, затихла, момент выжидает, а наступит момент — и вцепится мёртвою хваткой в горло.

Почудилось Каретникову, что его глаза полны слёз, хотя он не плакал и закрытые глаза его были сухи, тем не менее он боялся показать эти отсутствующие слёзы Ирине и, пошатываясь на ослабших ногах, запрокидывал голову всё выше и выше, растерянно улыбался, думал о том, что было бы очень несправедливо и худо, если б он не встретил Ирину, прошёл бы другой тропкой Васильевского острова к Голодаю и наткнулся на настоящих «воронов», охотящихся за хлебом, — мысль сама по себе мрачная, он осознавал её холод и мрачность и тем не менее не мог от неё отделаться, продолжал растерянно, как-то побито улыбаться. Отчего же слёзы стоят у него на глазах, как же это он, мужчина, командир Красной Армии, позволяет себе нюнить, распускать сопли, а?

Вскинул обе руки вверх, левой поддержал себя за затылок, чтобы не упасть, правой накрыл глаза, стер пальцами несуществующие слёзы и удивился, когда увидел, что слёз нет, рука сухая. Оказывается, он не плакал. Тогда почему же не проходит ощущение щемления, тягучей неуступчивой тоски — такая тоска засасывает человека по самую макушку, словно болотная бездонь или сыпучий песок, если она возьмёт верх, человеку будет худо, может и выстрелить сам в себя, — и вместе с тоскою не проходит дремучая слабость, будто он прожил на белом свете по меньшей мере тысячу лет — почему?

На войне год засчитывается за три — это официальный счёт, а по неофициальному счёту Каретников записывал бы десять, а то и все пятнадцать лет. По этому счету, глядишь, тысяча годов и наберётся. Но лучше эту тысячу лет не провоевать, а прожить в мире. Как раз подходящий срок для того, чтобы познать всё существующее на белом свете — боль, сладость, беду, счастье, горькое, солёное, кислое, землю, воду, прах, материю, воздух, металл… По-настоящему познать!

— Кончится война, я обязательно сюда приеду! Ты жди меня, ладно? — он сглотнул слюну: из прихожей снова сильно пахнуло хлебом, вызвало новый приступ, и Каретников заторопился: — Всё, мне пора!

Ирина шагнула к нему:

— Не спеши уходить… Ну, пожалуйста! Побудь ещё немного.

— Нет, нет, нет! Мне пора, — Каретников понимал, что если он побудет ещё немного, то застрянет здесь навсегда. А это не должно произойти, он не имел права оставаться здесь. И одновременно ему очень хотелось тут остаться Слепо, ничего не видя, Каретников устремился в коридор. Ирина следом. Подала ему шинель.

— Ты обязательно жди меня, — бормотал он, натягивая шинель на плечи, — обязательно жди. — Остановился, будто внутри у него сработал какой-то замок, щёлкнула задвижка, и ему сразу сделалось легче дышать. Подошёл к Ирине, прижал руки, как и в прошлый раз, к её щекам. — Знаешь, что я хочу тебе предложить?

Она слабо улыбнулась, смежила веки: то ли знала, то ли не знала — непонятно было…

— Собирайся! — неожиданно произнёс он голосом, каким обычно у себя во взводе подавал команды.

— Зачем? Куда?

— Собирайся! Я тебя здесь одну не оставлю, — Каретников застегнул шинель до горла, сунул за пазуху хлеб, потрогал хлебный ком пальцами: холодный, твёрдый, почти окаменевший от студи, подумал с надеждой — а вдруг согреется? Каретников отдаст хлебу часть своего тепла, и хлеб согреется. Ему неожиданно почудилось, что кто-то из глубины квартиры протянул к нему свои руки, — движение было молящим и одновременно прощальным, Каретников невольно посмотрел на Ирину — не она ли? Нет, Ирина стояла на месте с отрешённым, чужим лицом. И Каретников чуть — в который уж раз! — не охнул: красива была Ирина… Как её фамилия? Надо же, память у него какая короткая, женская — фамилию забыл. Румянец пополз у него по щекам, свою неловкость он попытался притушить в самом себе командирским тоном: — Ну, ты чего не собираешься? А, Ирина?

Та ответила просто и как-то убийственно однозначно:

— Не могу!

— Почему не можешь? Я тебя отведу к моей матери, станете вместе жить. Я буду вам свой командирский аттестат высылать. На двоих… А, Ирина?

Впрочем, что значили в замкнутой блокадной жизни какие-то деньги, аттестат? Что на деньги сейчас можно купить в городе, что?

— Не могу!

— Ну, пожалуйста, Ирина, — Каретникову показалось, что она сопротивляется просто так, из-за какого-то внутреннего стеснения, из-за робости, — он, собственно, точно так же вёл бы себя, но потом понял, что не прав: Ирина не может уехать не из-за простого стеснения или душевного смущения, она не может бросить квартиру, в которой умер её отец, умерла мать, умерло её прошлое, слишком крепки и плотны сцепки, связывающие Ирину с этой квартирой. Уйди она отсюда — и совершит душевный проступок, предаст память мёртвых. Недаром ведь говорят, что мёртвые живут до тех пор, пока их помнят живые. А как только живые умрут, так и кончится жизнь — и живых, и мертвых. Проста эта истина, очень проста, но как сложно понять её до конца! Каретников сник: — Я понимаю тебя, Ирина…

В другие бы разы их — и его, и её — убила бы односложность, скудность диалога, в этой зажатости, скудности виноват, конечно же, он, мужчина, сильный человек, а не она — открытие, которое может повергнуть в уныние любого человека, но Каретников вместо того, чтобы унывать, улыбнулся, дунул, сбивая набок волосы, упавшие Ирине на лоб, — приклеятся ведь к слезам, намокнут, смёрзнутся в этом холоде. Он улыбался, а про себя, втихую, молил о том, чтобы Ирина простила его, за всё простила — за то, что находится в этом доме, заставляет плакать, за то, что вернул в разговоре к мёртвым — память о них свежа, бьёт больно, будто током, вызывает оцепенение, внутреннюю дрожь и печаль. И за то, что он попытался оторвать её от этой памяти, тоже бы простила. Он хотел её уберечь, а вышло бы наоборот — оторви он Ирину от памяти, и всё — убил бы её.

— Жди меня, Ирина, — Каретников нагнулся быстро, легко поцеловал её в лоб, вернее, даже не поцеловал, а торопливо чмокнул, едва прикоснувшись ко лбу губами, быстро повернулся и направился к двери. Он понимал, что задержись ещё немного — и он душою, кровью, плотью прирастёт к этой холодной кухне, к «буржуйке», к Ирине. — Жди! Обязательно жди. Я возвращусь, Ирина! Сюда возвращусь, — что-то сжало ему горло, слова пропали, стало трудно дышать.

До ранения с ним такого не было, а сейчас случается — может быть, железо зацепило и какой-нибудь важный дыхательный центр?

Взялся за задвижку двери, отжал, дверь не открылась, ниже задвижки, в железной пройме торчал ключ, Каретников сделал резкое движение, замок клацнул спрятанной в железном нутре челюстью, убрал железные зубы, и дверью открылась. Каретников проговорил через плечо:

— Я к тебе маму свою пришлю. Её Любовью Алексеевной зовут, запомни… Обе ждите меня.

Он понимал, что говорить через плечо невежливо, даже оскорбительно, но никак не мог повернуться — если он повернётся, вернется, то в нем обязательно произойдет надлом, он потеряет контроль над собой и тогда может случиться что-нибудь… Не то, в общем… Очень худое. Он даже дезертиром сделаться может, вот ведь как.

— Жди, — бросил Каретников коротко, услышал, как за спиной всхлипнула и тут же затихла Ирина.

Не в силах больше справляться с собою, он вышел на лестничную площадку, постоял немного, держась обеими руками за поручень лестницы, и, согнувшись, будто горбун, тихо пополз по поручню вниз, боясь посмотреть назад. Он чувствовал, что Ирина стоит в проёме двери и плача смотрит на него. Наконец нащупал ногою нижнюю ступеньку, встал на неё, переместил собственное тело в тамбур подъезда и вытолкнул себя на улицу.