— А где же они? Где жильцы?
— Они сюда ещё не переехали, — сообщила девочка, помяла себе пальцы. Наверное, девочка эта училась музыке, пальцы у неё были длинными, развитыми, лицо тоже было удлинённым — признак особой стати, рослая будет девчонка, глаза золотисто-медовые, серьёзные, исполненные доброты и света.
— Как не переехали? — не понял Каретников. — Как не переехали, когда они тут давно живут.
— Не-ет, те, которые жили здесь давно, уже не живут, а те, которые получили эту квартиру недавно, ещё не переехали.
— Быть этого не может, — пробормотал Каретников, отер рукою лицо. Спросил тихо, на что-то ещё надеясь: — А как фамилия тех, которые… ну, которые сюда переезжать собираются?
— Старенковы, — ответила девочка.
Выходит, точно — в этой квартире новые жильцы. Каретников снова отер лицо: дурацкая какая-то потребность поселилась в нём — когда худо, обязательно вытирать лицо Такое ощущение, будто прямо на коже паук свил паутину, и её всё время хочется счистить, слишком уж он мешает. А счистишь — на руке ничего, кроме горячего едкого пота.
— Старенковы, не Коробейниковы, — обмякнув внутренне, пробормотал Каретников.
— Кто такие Коробейниковы? — спросила девочка.
— До войны здесь жили Коробейниковы. Семья профессора Коробейникова. В феврале сорок второго года от всей семьи тут оставалась лишь одна девушка, Ирина Коробейникова.
— Стоп-стоп-стоп! — девочка прижала палец к губам. — Красивая такая была, да? Лицо такое… ну… э-э-э… как у актрисы, да?
— Она училась в институте и занималась теорией цирка.
— Когда выносили вещи из этой квартиры, то дворничиха показывала нам фотокарточки этих жильцов. Под стёклами, в рамках. Там девушка была, очень красивая… Она?
— Не знаю. Как зовут дворничиху?
— Александра Тимофеевна, — в девчонкином голосе появилась жалость, взрослое кокетливое любопытство, бывшее во взгляде, пропало. Предупреждая вопрос Каретникова, девочка добавила: — Она во дворе живёт. В нашем же доме, только вход со двора.
— Вещей много… было много? — спросил Каретников.
— По-моему, нет.
Что-то омертвело, окостенело в Каретникове. Одних война огрубляет, превращает в железо — ни на что эти железные люди не реагируют, даже на собственную боль, а с других, напротив, живьём сдирают кожу, каждая ранка кровоточит, приносит беспокойство — до всего этим людям бывает дело, на любые слёзы, на любую обиду и боль они обязательно отзываются, и всё мертвеет, костенеет в них, когда беда накрывает своим душным пологом и их самих, делается им невмоготу. Случается, что такие люди спиваются — это бывают очень умные и сердобольные пьяницы, как правило, редко умеющие сдерживать собственные слёзы, а случается, превращаются в стойких трезвенников, добрейших людей, готовых помогать всем и вся, не обращающих внимания на собственное здоровье и благополучие, на свой дом, — ерунда, мол, всё это, плевать, — таким людям всегда бывает свойственно простодырство, как иногда едкие на язык остряки обзывают святую простоту, — главное, чтобы другим было хорошо, чтобы люди улыбались, песни пели… Каретников, кажется, принадлежал ко второй категории людей.
Кивком поблагодарив девочку, он двинулся по ступенькам вниз, вышел из подъезда на улицу, подставил под холодный ветер потное лицо. В глаза ударил крапивно-острекающий воздушный хвост, вышиб слёзы, а может, и не слёзы, а что-то непонятное и очень больное. Выходит, и мать, и фронтовой друг были правы — Ирины больше нет в живых.
Он медленным шагом обошёл дом кругом, увидел чистый двор, в углу которого стоял облезлый остов от автобуса, никак не вяжущийся ни с заботливо подметенным двором, ни с самим домом — вальяжным, графской внешности, — что-то крайне убогое, сирое, ободранное являл собой этот старый футляр, снятый с колёс и словно бы забытый здесь, на выскобленных задворках. Вместо стёкол в окна футляра была врезана фанера, на двери висел замок с медными дужками — видать, трофейный, только у немцев Каретников и видел замки с медными дужками. Каретников понял, что в этом облезлом корыте дворничиха хранит своё хозяйство, под ключ сама себе сдаёт метлы, скребки, веники, тряпки и жестяной форменный значок с чёрной надписью «дворник» и персональным номером.
Каретников удивился тому, что он ещё что-то замечает, видит какие-то метлы, старый короб от отжившего свой век рыдвана, хотя чувство утраты, тоски должно было заполнить всё его естество, подчинить себе. Странно, очень странно, что этого ещё не произошло.
По ту сторону автобусного короба Каретников увидел женщину, занятую каким-то делом. Женщина была одета в ватные брюки и телогрейку, на голову повязан тёплый платок тёмного старушечьего цвета, концы платка заправлены в горловину телогрейки. Сколько лет этой женщине — не понять, но, должно быть, она уже немолодая… Может, она и есть дворничиха? Тогда точно немолодая, дворничихами молодые не работают, стыдятся на виду у знакомых улицы подметать.
Что же касается Каретникова, то ему было б лучше, если б дворничихой Александрой Тимофеевной оказалась старая, умудрённая опытом женщина — молодой будет труднее понять его, измерить огромное одиночество — безраздельное пространство.
Приблизившись к женщине, Каретников увидел, что та сколачивает длинный скребок с фанерным днищем, каким блюстители чистоты спихивают снег с тротуаров на обочину. Значит, дворничиха. Занятие это совсем не женское — заниматься плотницкой поделкой, и Каретников, несмотря на раздрай и разруху, царившие в нём, готов был подсобить дворничихе, но вот какое дело — молотком он владел ещё хуже, чем дворничиха.
— Вас Александрой Тимофеевной зовут? — спросил Каретников женщину, сковырнул со щеки ледяную скрапину, — замёрз пот, лицо от ветра горело, будто Каретников сунулся им в крапиву.
— С утра была ею, — низким, густым голосом ответила женщина, подняв голову, — и сейчас, думаю, Александрой Тимофеевной продолжаю оставаться. Пока меня не перекрещивали.
В каждом слове она особо выделяла букву «о», даже там, где «о» не было, ну чуть ли не ударение ставила. Каретников понял, что дворничиха приехала откуда-то с Севера либо из Поволжья, только там так окают. А в Москве и в Ленинграде акают. А вот лет ей было всё-таки немного: под обрезом платка синели молодые, очень яркие глаза, не тронутые ни солнцем, ни войной, ни морозом. Были глаза беззащитными, уязвимыми, робкими, совершенно не соответствующими густому мужскому голосу. Каретников понял, что и голос, и подчеркнутая грубость — только внешнее, своеобразная защита. И ещё — она до смерти боится впустить кого-нибудь в свою душу, боится, что наследят, натопчут, набросают окурков, нагваздают — тогда никаким скребком не выгрести сор, она боится боли, и последнее обстоятельство вызвало у Каретникова чувство досады: боли боятся все, и каждого она способна одолеть. Вот только одни умеют ей сопротивляться, как, собственно, и страху, скручивать и брать себя в руки, а другие распускают слюни, сходят на нет, кривятся лицом, как, например, делает сейчас Каретников. Он медленно повернул голову в одну сторону, потом в другую, будто на шею ему давил тугой, жестяной твёрдости воротничок, мешал дышать, ломал кадык.
— А что вам, собственно, надо? — спросила дворничиха Александра Тимофеевна, вытащила из кармана гвоздь, довольно ловким ударом вогнала в деревянную перекладину совка, прижала гвоздём фанеру. Каретников отметил, что дворничиха не так уж и неспособна к плотницкому делу, напрасно он жалел её.
Бросил взгляд на крышу дома, где собралось порядочно снега — ещё немного, и крышу может продавить, дворничиха внимательно всмотрелась в него, сочувствующе прищуривалась: видать, слишком выгоревшими, больными и странными были глаза у Каретникова, проследила за его взглядом, приподняла плечи — снег с крыши одной ей не соскрести, сорвётся, да и не резон, — черёд этого снега наступит только весной, прислонила скребок к боку автобусного короба.
— Здесь когда-то жила Ирина Коробейникова, в квартире на третьем этаже…
— Знаю. С лестничной площадки — направо, — дворничиха достала из телогрейки пачку «норда» — офицерские папиросы, в пайке только и бывали, толчком выбив несколько папирос из прорехи, подцепила одну губами — опять нарочитая грубость, ведь всё это несвойственно дворничихе, её же выдают глаза, беззащитные, девчоночьи, романтичные. Дворничиха чиркнула спичкой, затянулась. Пыхнула дымом: — Нет больше Коробейниковой. А кем она, собственно, вам приходилась?!
Действительно, кем? Голова начала кружиться, будто в ней раскрутили некий волчок, перед глазами встал дым — красноватый, вязкий, без запаха и вкуса, всё вокруг себя убил, и из дыма, как из далёкого далека, будто из сна, донёсся низкий голос дворничихи:
— Сестра? Невеста? Жена?
Голос вернул Каретникова на исходную точку, он отогнал поднявшийся дым.
— Нет, ни сестра, ни невеста, ни жена. — Немного подумав, добавил: — Могла быть женой.
— Понятненько, — сказала дворничиха. — Сочувствую. Что же вы хотите, — взглянула на каретниковские погоны: один просвет, четыре звездочки, — гражданин капитан?
— Александра Тимофеевна, вы, говорят, выносили из квартиры…
— Ничего я не выносила, — перебив Каретникова, вскинулась дворничиха, — и вы не родственник и не милиция, чтобы мне допросы устраивать, — густой голос её одеревенел, из глаз стремительно улетучилась робость, и Каретников подумал: деревенская это привычка всё прибирать, откладывать на чёрный день, заначку делать, считая, что каждый гнутый ржавый гвоздь своего часа потребует… Володя Мокров тоже был такой. — Те, кто могёт допрос устраивать — не устраивает, а вы учиняете…
Вот те и оборот, вот те и беззащитность в глазах.
— Да ничего я не учиняю, — Коробейников старался говорить как можно мягче, тише, ему было важно, чтобы дворничиха поняла: ничего ему из квартиры Коробейниковых не нужно — ни вещи, ни тряпки, ни меховые лохмотья, пусть всё это дворничиха с девчоночьим взглядом, способным так быстро преображаться, напялит на себя и отправится на Невский проспект показывать публике, какая она богатая и как славно умеет од